Страница 51 из 95
В сырое, туманное мартовское утро посыльный из волости верхом на пегой кляче развозил запасным повестки: не отлучаться из дома, ждать набора.
Через день приехал земский начальник, собрал волостной сход. Прочитав длинную бумагу, из которой никто ни слова не понял, земский вытер платком розовую лысину, заговорил о шапках: ими надо закидать кого-то. Потребовал денег.
Мужики остолбенели.
-- Сколько, ваше благородие?
-- Триста.
-- Что вы, пожалейте, -- может, полтораста хватит?.. Шапки -- вещья не мудрая!..
-- Дураки, -- сказал земский, -- на святое дело, а вы, как жиды, торгуетесь.
-- Господи, да мы понимаем, только не по силам.
После долгих просьб согласился на двести.
Старики дома ругались:
-- Ша-пки!.. Шапок не хватило, дьяволы рогатые!.. Он себе зажилит, лопни его утроба!.. На ша-пки!.. Нету, мол, и больше ничего!.. И так, мол, выбившись из сил!.. Мы эти шапки еще с Туретчины помним...
-- Что ж с ними сделаешь, не драться же? -- оправдывались сыновья. -- Говорит: надо шапками действовать, вся сила в шапках... Мы их, говорит, как мошек изничтожим!.. Давайте, а то хуже будет... Я, бат, по всем волостям собираю... Бумагу вычитал про вер-отество, с им разве сговоришь: у него глотка-то пошире жерела... И то насилу уломали на две сотни.
-- Съедете вот сами-то скоро!.. Отество!.. Загнул куда, мошенник!.. Без отества жили, мол, и будем жить... Правов таких нет, чтоб на отество!..
По избам ходила попова дочка Лизавета Марковна, прося на раненых холстину; рассказывала про войну: где она, с кем воюют, за что. Об этом узнал урядник, Данил Акимыч, сказал ей, что так нельзя, сидите дома, с холстиною он сам управится, и велел тащить с каждого двора по два аршина ряднины, по аршину льняной. Запрет урядника стал известен деревне, и у всех закопошились в голове черные мысли:
-- Что там такое? Почему надо молчать, где и как воюют?
Появились какие-то странники, говорившие о птицах с железными клювами, вырывающих глаза и внутренности у людей, о печати антихриста, о близкой и неминуемой кончине мира.
-- Согрешили, окаянные, -- как вороны каркали они.-- Бога позабыли, святую середу-пятницу не почитаем... Близится!.. Ждите теперь огненной планиды на небе!..
Под благовещение всю ночь шел дождь. Ветер с бешенством носился по деревне, срывая с домов ветхие соломенные крыши, бросаясь снопами и прядями в лица прохожих, залезал в трубу и выл там стаей голодных волков.
Накануне, в сумерках, был объявлен призыв. Рано утром молебен, и запасные поедут в город.
Ветер подхватывал колокольный звон, сзывающий к молитве, то унося его куда-то далеко-далеко, то с дерзкою силой бросая в окна, и он жалобно стонал, словно от боли, мешаясь с дребезжанием стекла и скрипом старых ветел.
Запрягались подводы, укладывались солдатские пожитки. Унылое горе и тупое отчаяние ходили из двора во двор, нагло скаля зубы, колотили в ставни и двери, водворяясь хозяевами в темных и курных избушках. Покорные и молчаливые, люди безропотно подставляли свои заскорузлые руки, изъеденные работой, чтобы с песней и прибаутками заковали их незваные гости и повели куда-то, где тоска, лишения, чужие, страшные люди и холодный ужас смерти.
А ветер все бросает колокольные стоны, и сердце мечется и вторит им надрывно:
-- Господи, спаси и помилуй нас, немощных!..
Серые промокшие полушубки и свиты, обветренные и печальные лица наполнили неприютный храм -- молятся, просят чего-то, плачут... Покупают свечи и заказывают молебны "заступнице всех скорбящих", кладут в церковный ящик последние пятаки и гривны. Будут сидеть без керосина и соли, а может быть, и без хлеба, будут зажигать одною спичкою каганцы с топленым салом в трех-четырех избах, кормить грудных детей жевкою из черного гнилого хлеба, будут бедствовать, но сейчас они не думают об этом: они привыкли ко всему, ко всему...
Теперь в храме они просят чуда:
-- Отврати от нас войну, небесный царь... Пускай наши дети останутся с нами, пожалей нас!..
Урядник торопит, кричит, размахивая красными руками, хочет быть строгим, но голос срывается, и щетинистое лицо перекошено, как от зубной боли.
Трясущиеся губы непослушны, и прощание молчаливо:
-- Прощайте!..
-- Милые!..
Старые выцветшие глаза смотрят беспомощно на дорогу, по которой протянулись гуськом подводы. Туманом слез застилается свет, и впереди маячат только бесформенные темные пятна, сливающиеся в одну общую мглу с бурым снегом. Ветер выбивает из-под грязных платков космы седых волос, и они треплются, застилая лицо, а люди всё глядят на дорогу и ждут чуда: вот они сейчас воротятся -- их дети.
Не свершилось чудо: мелькнула последняя черная точка, за изгибом дороги, и серая мгла проглотила подводы.
Навеки?..
IV
Все думы, все взоры и все разговоры деревни были теперь обращены на чужую, далекую сторону, туда, где умирали ее дети.
Старики, сидя на завалинках, рассказывали о Севастополе, Кавказе, венгерском походе, русско-турецкой войне; люди жадно прислушивались к их дряхлым голосам, и каждый думал о том, что и сейчас так же вот льются реки крови и так же стонет земля от боли.
Изредка в руки крестьян попадались газеты: их кто-нибудь, бывая в городе, выпрашивал у купцов. Несмотря на величину Осташкова, весть о том, что привезли газеты, разносилась в несколько минут, и чуть не полдеревни сбегалось слушать. Молодежь, убогие старики и старухи, солдатки, дети тесной толпой обступали чтеца, с напряжением глядя ему в рот, ловя каждое слово, каждый звук. Читали молитвенно, нараспев, бережно держа в руках помятый лист бумаги, при тишине, какая может быть только в храме да когда в доме покойник. Начинали с объявлений, чтобы не пропустить ни одной печатной буквы, чтобы ни один значок, ни одна черточка не оставались неразгаданными. Проходили вереницы врачей, акушерок, "молодых интеллигентных девушек", "легких и нежных слабительных", одолей, лаинов, сперминов, усатинов, перуинов, сиролинов, снадобий от дряхлости, истерии, малокровия, ожирения, чахотки -- все вытягивали шеи, шепча друг другу:
-- Ты понял, к чему это? Это для наших солдат заготовлено...
Биржевой отдел, курс акций, извещения банкирских контор принимались как количество ежедневно затрачиваемых капиталов на войну или пожертвования "людей с карманом".
Горячо рассуждали, растолковывая газетную мудрость непонятливым старухам.
Если попадалась "побасенка", недоумевали, пытливо смотря друг на друга:
-- А это к чему же?
Затаив дыхание, вытянув жилистые шеи, подставляя уши к самому лицу чтеца, напряженно слушали телеграммы с войны. Цифры убитых и раненых заставляли навзрыд плакать женщин и угрюмо смотреть тяжелыми взглядами в землю мужчин. И сейчас же по-детски радовались, высказывая наивное одобрение, при известии о том, что казаки расстреляли китайца шпиона или что при перестрелке на передовых позициях захвачено несколько пленных.
Стали ругаться японцем и Маньчжурией; храбрых в драке и озорников называли -- Стессель, Куропаткин.
Приходили в неописуемый восторг от мальчика Зуева, разведчика.
Все верили, что победа будет на нашей стороне, что, "натрепав японцам холку", солдаты к осени воротятся домой, но когда набор повторился, выхватив всех здоровых и крепких мужчин из уезда, когда все чаще и чаще приходили известия о поражениях русской армии, заволновались и затосковали серяки и ядом на душу легла "измена".
Кто и как изменял и кому, люди не знали, но все неудачи и промахи полководцев приписывали "ему" -- таинственному, хитрому и жестокому, продающему кровь народную за золото.
Стали реже сходиться и меньше толковать о Востоке: закралась тупая безнадежность в душу, лишнее слово бередило сердце.