Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 86



Борис торжественно нес в новеньком одеяле, перевязанном голубой лентой, новорожденного сына Виктора. Легкая, почти невесомая, со стеснительной улыбкой на опавшем лице, шла рядом Катерина, придерживаясь за мужнин локоть. Ни самого Виктора, ни даже лица его не было видно, но он был там, в этом праздничном свертке. Всю дорогу Борис чувствовал это и как бы видел сморщенное, жалкое, как у старичка или как у гриба сморчка, Витино личико. Победоносное настроение — мужик, Виктор, победитель и так далее — сменилось щемящей жалостью к этому слабенькому и неприглядному существу, которое нес он все же торжественно и гордо.

На мосту путь им преградила толпа. Заполнив всю левую часть, даже трамвайные рельсы, она так густо сбилась к перилам, что нельзя было ни понять, ни увидеть через головы, чем, каким зрелищем так увлечены были люди. Остановился трамвай, шедший с Преображенской стороны. Трезвонил вагоновожатый, светило по-весеннему солнце, плавясь в стеклах вагонов и в первых мартовских лужицах, молчаливо теснился народ. Катерина и Борис со своей ношей осторожно обошли толпу правой стороной, потом за остановившимся трамваем пересекли пути и по мокрой тропинке спустились к своему пустырю. Толпа, еще по-зимнему одетая, в шапках и платках, и пальто с теплыми воротниками, навалясь на перила, смотрела в воду, текуче отражалась в ней, неотчетливо, маслянисто, пестря цветными пятнами шарфиков, пуховых шапочек, варежек, выглядывающих воротничков. В десятке метров от перил, куда были устремлены глаза толпы, то высовывалась из воды, то вновь погружалась в воду обугленная вершинка топляка. Комель бревна, видно, тяжелым был и за что-то зацепился на дне непроницаемо черной реки, обгорелая голова то утапливалась течением, то вновь показывалась над водой. Утопнет, вынырнет, утопнет, вынырнет.

— Странный народ у нас, — сказал Борис, глядя на обугленную ныряющую голову. — Зарежут кого — глядят, утопнет кто — глядят, бревно — тоже глядят. И весь день будут глядеть.

— Ну, пойдем, Боря, — попросила Катя.

— Нет, ты обрати внимание. Как утопленник. Во, вынырнул, опять утоп.

— Пойдем, Боря. — И Катерина легонько развернула Бориса в сторону дома. Пройдя немного, он снова оглянулся.

— Стоят, глупые, — сказал раздумчиво. — А этот все ныряет. Пошли, Катя. Странный у нас народ все же.

В прихожей Евдокия Яковлевна помогла Катерине раздеться, а Борис сразу прошел в комнату. Остановился перед нарядно убранной кроваткой, держа на руках завернутого в пухлый праздничный сверток Витька.

— Вот тут и будешь жить, — объявил ему, невидимому.

Легонько вошла Катерина и сразу же кинулась к свертку, положила его на кровать, бережно стала распаковывать. Сначала пискнуло там, потом показалось сморщенное личико. Борис взглянул через плечо Катерины и, почесав затылок под шапкой, отступил, пошел раздеваться. Из прихожей слышал, как не очень естественно сюсюкала теща, Евдокия Яковлевна: сю-сю-сю и так далее. И вслед за этим во всю свою богатырскую силу заорал сам Виктор.



Семья Бориса Михайловича Мамушкина жила очень дружно с Марьей Ивановной, дядей Колей и тетей Полей, как, впрочем, и другие семьи на всех трех этажах этого старого, без особых удобств, кирпичного дома. Сплотила людей пережитая война. И после войны, в годы карточной системы, они так же заботливо помогали друг другу, делились всем, чем можно. Например, сведениями: где, по каким талонам и что выдавалось сегодня или будет выдаваться завтра, попеременно выстаивали кошмарные очереди, переписывая с чужой ладони на свою порядковые номера. А как возвращались из удачного похода на рынок или в магазин, как достойно несли набитые квашеной капустой бидоны или старенькие продуктовые сумки, где в особо счастливые дни рядом с пайковым хлебом или пайковой крупой лежали взятые с боем свиные ножки. Тетя Поля и Марья Ивановна, и Евдокия Яковлевна шли гордые, победоносные, как фронтовики, как гвардейцы, шумно, перебивая друг друга, делясь подробностями только что выигранного сражения. Отважные, дорогие, бедные русские женщины.

Все праздники — старые и новые — соблюдались тут свято, праздничными же застольями отмечали и дни рождения всех обитателей квартиры — от тети Поли до Евдокии Яковлевны. Неукоснительно отмечали также день смерти первого мужа Марьи Ивановны. И каждый раз при этом кто-нибудь удивлялся, как быстро летит время. «Подумать только, — удивлялся кто-нибудь, — кажется, вчера похоронили Степана, а уж пять лет прошло». Или: «Подумать только, уже семь лет прошло». И так далее.

Собирались всегда в комнате Марьи Ивановны, двадцать пять квадратных метров — было где разместиться. Все тут любили посидеть за большим столом, выпить вместе, поесть хорошо вместе, песни попеть. И Марья Ивановна любила, и тетя Поля, и дядя Коля. Степан-покойник тоже, бывало, любил. Собирались, конечно, не одни, приходили гости. Поскольку комната была Марьи Ивановны, то и гости большей частью были ее. Приходил брат Марьи Ивановны, крупный, седой, очень уважавший себя человек, служил где-то в хорошем месте, не то в главке, не то на большой базе. Сперва приходил с супругой, такой же крупной и молчаливой женщиной, всегда в темных дорогих платьях, лоснившихся на ее породистой спине и породистых бедрах, потом стала появляться с ними и подросшая дочь, писаная красавица, а в последние праздники приходил еще и жених дочери. Брат любил говорить на одну тему: как он знает жизнь и как видит людей насквозь. Супруга выпивала и закусывала молча. Дочка, поощряемая одобрительными взглядами отца, вполне осознавая свою писаную красоту, если и говорила, то говорила почти всегда одно и то же: «Я это люблю» и «Я это не люблю». Жених был ей под стать, хорошо одетый, но попроще, пообщительней. Марье Ивановне, Евдокии Яковлевне и даже глухой тете Поле очень интересно было разговаривать с ним, он разбирался в домашнем хозяйстве, назубок знал магазинные и рыночные цены на продукты питания и промтовары за восемь послевоенных лет.

На кухне, куда выходили размяться и покурить, — тут все курили, кроме брата Марьи Ивановны, его жены и дочери, в их доме знали о вреде никотина, — на кухне, где и туалет был рядом, Марья Ивановна говорила про жениха:

— Самостоятельный, на день рождения Лариске подарил коньки и нижнюю рубашку, шелковую.

Отец невесты тоже гордился женихом.

— Я, — говорил он, — людей насквозь вижу.

Была и еще одна постоянная гостья, жена другого брата Марьи Ивановны, погибшего на войне, дама с пышной грудью и величественным подбородком. Она занимала особое место в застольной компании, потому что была с голосом, пела отдельно ото всех, соло, и, даже когда пела вместе со всеми, голос свой выделяла, не давала ему смешиваться с другими. В минуты общей усталости, когда все размякали от выпитого, от еды, от хорового пения и от романсов Ольги Викторовны, просили попеть отдельно Бориса. Сначала он давал себе немного поломаться — куда мне после Ольги Викторовны, какой я певец и так далее, — но потом Катерина, довольная вниманием к мужу, делала ему знак головой, давай, мол, люди ж просят, и Борис, не переставая смущаться, вставал из-за стола, приносил гитару и пел свой постоянный репертуар: «Соколовский хор у Яра», «Ночь светла, над рекой тихо светит луна», «В глубокой теснине Дарьяла», «Мой костер в тумане светит», а если просили еще, то пел еще «Гоп со смыком — это буду я». Поскольку его репертуар почти весь был знаком всем другим, то ему помогали, подпевали иной раз тихо, иной раз во всю силу. Петь тут любили все, но каждый по-своему. Брат Марьи Ивановны, например, от солидности своей не рвал горло наподобие сестры, а, соблюдая достоинство, пел вполголоса, дядя Коля, лишенный слуха, тоже встревал в каждую песню, но всегда портил дело, выделялся враньем своим, и Марья Ивановна часто махала на него рукой, чтобы он не мешал. Дядя Коля замолкал на время, но, так как очень любил петь, через минуту-другую опять вступал, сперва тихо, а потом и погромче. Тетя Поля не всегда подключалась. Сидит, курит свои папироски-«гвоздики» одну за другой, слушает, чуть приоткрыв почти беззубый старческий рот, хмельными глазками смотрит на поющих, а потом вдруг выставит кадычок и начнет вторить нестойким надтреснутым басом. И сразу пение начинало смахивать почему-то на церковное, в особенности когда затевалась ее любимая «Радуйся ты, ворона, радуй-ся-а, веселися ты, сорока, веселися-а, а ты, воробей, великий чудотво-орец…». Тут уж было совсем по-церковному. И когда весело переходили на веселый припев — «По маленькой, по маленькой, чем поют лошадей…», — тетя Поля даже взмахивала ручкой и была очень довольна.