Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 35



   Глаза открылись. Черный, гладкий камень близко у глаз. Это стена моей пещеры. Я люблю глядеть так, очень близко, в предмет.

   Вдруг замечаю движение. Это оттого, что мои глаза так близко у гладкой стены, что я могу заметить такое маленькое движение. Ползет снизу, с хряща по стене вверх маленький красненький паучок. Он весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головке его четыре глазика. Четыре выпуклых блестящих точечки.

   Это, конечно, его глаза.

   Паучок вдруг круто остановился на самом уровне моих глаз. Не движется. Гляжу в его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдруг я чувствую: те четыре глазочка красного паучка видят мои глаза неизмеримые, как море, как два моря безбрежные... и глядят те четыре бесконечно малых в мои два безграничных глаза, глядят и мерят, и боятся, и размышляют.

   Мгновение, два, три...

   Притаивши дыхание, жду его решения. И красный паучок повернул круто бисеринку книзу, скатился по сырой стене в свой хрящ, откуда выполз.

   Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тело из прохладной пещерки.

   Там, в пещерке, живет красный паучок. Он боится меня.

   Зачем пугать его? Зачем подглядывать непрошено его жизнь и решения?

   Тихо сидела. Тихо натягивала белье и платье.

   Пошла к воде намочить платок, накрыть мокрым платком голову.

   Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цепко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые под обжигающим жаром солнца.

   Подняла один, полосатенький, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.

   Помню, заплакала, и с чего -- не знала. Так давно не плакала...

   И вдруг так непонятно стало... Легла на хрящ. Босыми ногами зарылась в него, и лицом прильнула. Тепло, влажно... Тупо бьется кровь в ушах, темно и глухо, и тепло и влажно, и гулко, и тишина.

   О Боже,-- я камушек!

   Сама я камушек влажный и пригретый, тихий и под гулкой волной. И темнота пурпуровая во мне... И я красный паучок -- аленькая бисеринка с четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно в моей пещере. И я краб черный, боком, боком тороплюсь... И грибочки с бахромкой... течет вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки,-- ловлю течения далекие. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.

   Целую камушки и снова языком лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.

   И море плачет?

   Или оно все слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли?

   Конечно, мне хорошо, и что-то прервалось, что становилось несносным.

   Я уже давно не плакала. Слишком давно... так, от радости.

Посвящается Сергею Городецкому

   У Алены Симкиной должен был около этого времени родиться ребенок.

   В детстве я с нею, на телеге ее матери, возила с грязных осенних полей картошку, убегая потихоньку от своей гувернантки. Теперь нам обеим было по восемнадцати лет. Прошлою весною она вышла замуж за своего ровесника и круглого сироту Симкина в Широкове.

   Девушками мы не видались, но про ее свадьбу, и теперь про ожидавшиеся роды, я слыхала от Марьи Францевны, фельдшерицы, в которую была влюблена с трепетом поэзии и преклонения,-- неутомимую, великорослую, со светлою, женственною улыбкой на мужественном лице.

   В это утро что-то толкнуло меня ехать к Алене. Я собрала узелок старого белья на распашонки и простыньки ожидавшемуся ее ребенку, и потащила сама в конюшню, чтобы там лично торопить Федора с закладкой.

   Но Федора не оказалось дома: проезжал с конюхом новую четверку. Пришлось самой привести из денника моего Казака и заложить его в шарабанчик.

   Согретая и деловая, я вскочила в экипаж, вкинув в него свой узелок и тронула Казака из сарая. Простучали подковы и грохотчато выкатились колеса по доскам на убитую щебнем дорогу.

   Роща весенняя сквозила, как бледно-желтое кружево. Земля припухлая, сдобная выпускала вверх первые лучики зеленых трав. Торопились звонкие птицы. Было просторно. Пахло кореньями, парным листным перегноем, смолистыми, брызнувшими почками, и как-то чудесно и преждевременно сладкими лютиками.



   Роща кончилась. Пошла серая деревня, затопленная сверкающими, серебряными лужами. Потом проселочная одноколейная дорога прорезала узкою прямою чертой черные поля, бурые залоги, и ярко-зеленые полоски низеньких озимых всходов.

   Было пусто, просторно; широко носился пахучий ветер, и над наготой черной, дышащей земли сверкало в очень далеком пустом небе остро ожигающее солнце. Мне захотелось подвига и любви. Я отпустила вожжи, перестала управлять Казаком, и шарабан мой раскачивался, ныряя из ухаба в ухаб зыбкой колеи. Меня бросало всю из стороны в сторону, и это было хорошо.

   Мне хотелось подвига и любви. Подвига -- жертвы своей жизни, и любви -- страсти. И все это вместе и сейчас.

   Нажала веки на глаза. Встретились, трепеща, ресницы. Тогда залучился весь весенний простор, и лучистыми путями помчалась вся моя воля к предельной дуге, где встречались в далекой дали черно-синие боры с пустою голубизной неба. И все стало возможным и моим. И вот этого я никогда не забыла, как стало сердце безжалостным и воля неумолимою, как натянутая тетива.

   Толчок... Словно ударило меня в спину, и я наткнулась грудью на передок шарабана. Моя лошадь билась по грудь в жидкой грязи, и жижа весенняя лилась мне через ноги поверх затонувших колес.

   Ручьи.

   Конечно: перед Широковым каждую весну -- эти ручьи! Здесь потонул до смерти прошлой весной Семен. Весной заливаются. Земля весной не держит, как трясина без дна. Расступается.

   Казак бьется. Стоя в шарабане, выше щиколотки в грязи, высоко держу вожжи и громко, дико, радостно гикаю. А мысль крутит в совершенно затихшем мозгу одно и то же: вывезет, не вывезет?.. вывезет, не вывезет?..

   Колеса двинулись. Не видно их. Плывут? или по дну? И Казак, пригнувши уши, черный уже, а не гнедой, то ныряя спиною, то выкидывая вверх круп,-- плывет? или по дну?.. Гикаю, захлебываясь, навстречу злой весне, а по жидкой, бездонной грязи сверкают, слепя, остро-ожигающие лучи.

   Стукнуло. Это колесом о твердое. Качнулся шарабанчик на другую сторону. Опрокинется? Но не опрокинулся. Вывезло.

   В Широкове избушки черные тонут в весенних хлябях. Четвертая, пятая, шестая... Вот это изба Алены. Казак осторожно втаскивает шарабанчик на бурый, скользкий травяной холмик.

   Перекинула вожжи через жердь изгороди, и уже я в сенях. Грязный, промоклый узел остался в шарабане.

   После ослепительной шири с трудом в полусвете нащупываю скобку двери.

   Нажала, толкнула.

   В избе много баб. Расступились.

   На полу, на соломе -- тело. Ноги загнуты остро вверх голыми коленями. Голова закинута. Лицо серое, как земля. Рот страшно разинут. Зияет.

   -- Не знаем, не скончалась ли?..

   В углу что-то жалобно блеет.

   -- Родила?..

   -- Три дня как разродилась. Опосля все горела. Кричала: "Спасите". А что -- не знаем... Бабки маяли без пользы...

   -- Доктор?

   -- Уехавши по уезду...

   -- Марья Францевна?

   -- Андрюшу Козла в клинику в город повезла. Резать будут...

   И много странных слов, но трудно понять, как умерла подруга восемнадцати лет, и стала землею...

   В избе не светло и душно. У низенького окошка бабы. У печки огромной, в полкомнаты,-- бабы. И у двери жмутся.

   Над лавкой, у окна, в жестяной оправе зеркальце Аленино. Она была такою тоненькой, беленькой, когда возили вместе картошку на телеге ее матери Марьи...

   Я поднесла зеркальце к черному рту. Нет пара на ряби стекла: не дышит. Лицо как земля, без возраста; как трясина черен рот.

   Что-то жалобно блеяло в углу.

   -- Скончалась.