Страница 32 из 35
Уже утром узнала за кофе, что Гертруд наказана страшно. Ее ночью искали в спальной, и нашли в саду какой-то одичалой. На две недели она исчезла от нас. Сидела под арестом.
Меня же из вечернего класса вызывала начальница, на следующий день после пруда и свидания, и строго объясняла: я порчу Гертруд. Во мне живет дух вечного бунта, он глядит из моих глаз, из моих движений, кричит в каждом моем слове, это дух дьявольский, и к кому я подхожу, тот ощущает его. Слабые же принимают его в себя... Так с Гертруд... Если встретят нас когда-либо вместе, если уличат в переписке, в передаче взглядов даже,-- Гертруд будет тотчас исключена из школы и отослана к своим опекунам.
Гертруд исключат! Не меня, а ее! Вот это поразило меня. И мой взгляд в непреклонные глаза великолепной праведно-ликой сестры Луизы Кортен -- был силен презрением.
В классе после прогулки мы готовили часа три до ужина уроки. Туда, к подругам, испуганным за меня, я вернулась от начальницы, села на свое место и заплакала.
Что мне было делать иного? Каждый иной мой поступок должен был отразиться не на мне, а на Гертруд. Отныне все, что бы я ни сделала для защиты ее и нашей дружбы, отразилось бы не на мне, а на ней.
И плакала, придавленная впервые беспристрастною неправдою жизни.
Гнет насилия лег на мою спину и придавил головой к столу. Зарыв лицо в платок, я плакала и не могла остановиться.
Через три часа позвонил по коридорам звонок к вечернему чаю, меня же подруги вели под руки совсем разбитую, с распухшим лицом и слабыми ногами в спальню, в постель...
Потому что любила я свою тоненькую Гертруд жалостливою, незабывающею любовью...
И когда она сошла к нам с паучьего этажа, я написала ей свою первую кровавую записку.
С тех пор мы переписывались кровью, и находились вестники служить нам при опасности смертельной.
Я влюбилась в сестру Луизу Рино. У нее были невозможно большие, круглые, совершенно голубые глаза и детский полный ротик, совсем как у небесного ангела.
И так как выданная тайна моя не связывала больше моего языка, но жгла мое сердце по-прежнему, то и ей я сказала, что знала про Бога. Теперь оно уже было вероятнее,-- то, что Его нет.
Эта влюбленность прошла быстро, потому что я не любила, чтобы меня предавали: она же предала меня самой сестре Луизе Кортен.
Еще раз звала меня высокая начальница, но говорила голосом ласковым и зазывчивым и посадила меня на стул рядом с собою в своем строгом кабинете.
-- Твои мысли приходили в голову многим даже великим людям,-- заключила она речь,-- они сомневались в Боге, но всегда Его величие открывалось им и милость призывала их.
И вручила мне книжку. И освободила от уроков на два дня. Велела читать и предаваться размышлениям.
В пустынном саду вдоль дальней кирпичной ограды, пока подруги занимались с геррами пасторами, я бродила взад и вперед, и читала, как Вольтер, увидев дивный, солнечный восход, упал ниц и прославил Творца.
Не прославила.
Стала ловко втихомолку помойное ведро выплескивать на лестницу, потом в урочный час уборки, налив в него чистой воды, сносить вниз, как и следовало. Это для прикрытия. И поэтому никто не мог уловить. Только без уловления знали, и я знала, что знали, и стала уже все делать наоборот, как не нужно.
И тогда, в одну из тех ночей, явился мне чорт.
Я же хотела спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желания неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нет справедливости.
Я испугалась. И тогда мне явился чорт.
Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцию увезли в больницу. У нее случился припадок удушья, и полилась кровь из горла. С Гертруд я не смела ходить. Агнес Даниельс как-то узнала о моем предательстве и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидела и преследовала дерзостями.
Новой любви я не хотела. Любить -- это значит предавать. Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества? Мне было противно и совсем безнадежно.
И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсем обволокшей сердце, я почувствовала радость.
Вскочила на постели и глядела в светлую мглу за окном.
Месяца не было видно, но весь воздух казался насыщенным его лучами и медленно, плавно колебался.
Моя радость росла. Моя дикая радость росла и во мне колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.
Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!
Вся сжатая, совершенно презрительная, и ловкая, и смелая, и сильная против боли и жалости и стыда,-- это я! это я!
И слава Богу.
За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда к окну, за окно, в какое-то совсем пустое, и новое, и страшное пространство...
Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.
Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чорт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась: ничего не боюсь.
А испугалась чего?
И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно -- босыми ногами по полу, и радостно -- решившейся душе.
Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.
Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.
Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чорт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон? И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чорт вообще?..
Броситься...
Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.
Зачем тогда испугалась поезда? Вера! Вера!
Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.
Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись на подоконнике,-- это уже наверное теперь была явь, а не сон.
На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.
А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:
-- Сегодня я их всех взбешу, "свиней"!
Она была под лестницей,-- Рино.
Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.
За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, куда собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.
Увозили меня на рассвете, за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.
Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что "знала"?
Дорогой, до самой Италии брат не беседовал со мною, так же, как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом употреблять чистые носовые платки.