Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 35



   И трясся старенький мягкий голос, и тряслась милая седая голова с небольшим круглым морщинистым личиком...

   Я всегда рада идти за дедушкой, и это даже не из-за пряника, а оттого, что он так дает пряник. Он такой добренький.

   Но теперь-то, теперь!.. Как сдвинусь с места, когда сощурил на меня ликующие глаза враг? И как пройти по всей столовой, вдоль длинного ряда тетей, дядей, братцев и сестриц? И все, все смотрят, и многие смеются, и все думают одно:

   "Она опять огорчает мать".

   Стою.

   Дедушка как-то растерялся. Повторяет свой зов.

   Стою.

   Глаза мои швыряются от одного лица к другому, и зубы скалятся. Вдруг чувствую свое лицо и в то же время голос, чужой голос мамы:

   -- Федя, выведи ее.

   И Федя -- враг хватает меня за плечи и ведет.

   Иду, как во сне, как во власти не своей.

   Вот передняя. Еще ведет и что-то хихикает. Иду без сопротивления.

   Вот темный коридор, и в темноте просыпаюсь.

   Взвываю дико и вдруг, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцепляюсь в его колени. Носками башмаков и кулаками бьюсь по его телу. Носками норовлю по кости его ног, кулаками в живот.

   И бьюсь, как неистовая, зубами вонзаюсь в его защищающиеся руки.

   Он кричит на помощь. Кто-то здесь еще. Кажется, старый дедушкин лакей.

   Вместе вталкивают меня куда-то.

   И темно.

   Это тот чулан, где сложен хлам. Там, по нашей игре, живет чорт, и когда мы в том коридоре после обеда играем в лошадки, то мимо чулана с чортом мчимся всегда вскачь. Кучер вопит, а лошадь ржет во всю мочь.

   Но теперь мне все равно. Сижу на полу, как они меня бросили и не плачу. Гляжу в одну из щелок. Кажется, не мигаю. В щелках свет слабый.

   Что мне за дело до света и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дедушку, дедушку я обидела. Мамочку опозорила. И никогда мне не могут простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть так, в этом чулане с хламом; оттого боялась и ржала диким тонким голосом, скача мимо.

   Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и... если подумать вот так, вот так, сжав губы, насупив лоб и не моргая, прямо глядя в щель, так подумать до конца, то узнаешь, что и не к чему исправляться.

   Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборот. Чтобы, если кто очень чистенько одет и гладко причесан, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенький, то ему чтобы больно, и больнее, и еще больнее, чтобы пищал, и даже до смерти: это как крысу раз в кладовой давили... И чтобы из грязных башмаков торчали чулки. Это как я прошлой осенью с пруда возвращалась.

   А теперь хочется побежать в столовую тихонько, шмыгнуть под стол и потянуть скатерть, да с такой большой силой, чтобы все тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетели на пол и все бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцем не зная кому, а дедушка... Дедушку мне жалко, но дедушка меня не защитил... Да, а потом я бы из-под стола выскочила и что есть мочи ударилась бы об стену.



   Как Самсон.

   Стена бы покачнулась, закачалась и провалилась бы на улицу, а потолок бы упал, и все бы закричали и побежали, а Федю бы убило. А я бы дедушку спасла, меня бы Бог простил.

   Если задержать долго дыхание -- умрешь.

   Кто это смеется? Или что это? В темноте тихий скрип. Мне вдруг страшно. Это привидение. Или это чорт, который тут живет?

   Если задержать долго дыхание -- умру, и больше не буду слышать этого противного скрипа.

   Но если умереть здесь, то уже прямо к чорту и пойдешь.

   А если убежать? Ведь не запер же Федя дверь. Не посмел. Попробовать? Отчего тут сидеть, как наказанной.

   Позор. Позор. Как выйти теперь ко всем? Я совсем не могу теперь, чтоб меня они увидели. Как убежать, чтобы никто не увидел?

   Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. В коридоре теперь после чулана кажется светло.

   И свет страшнее темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. В чулане скрипит чорт, но мне любо. Любо оттого, что темно. И чорта нисколько не стыдно. Чорт сам все такое делает, как и я. И чорта тоже Бог прогнал вроде как из-за стола. И мы с ним, значит, товарищи. Оба не хотим быть хорошими, и оба прогнаны.

   И не страшно...

* * *

   С Нового года я уже не ходила в школу полупансионеркой, а ходила приходящей. Дома же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась в комнате, прилегающей к учебной. Учебная, где отчаялись столько моих учительниц, снова ожила. В ней я проводила дни по возвращении из школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, где стоял мой умывальник, я бежала в капотике в спальню сестры и ждала на молитву маму. Все-таки в школе дело не пошло. Я почуяла слишком много свободы и злоупотребляла ею. Шалости в классе выводили из себя классную даму и учителей. А к весне я совершила преступление и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной из пансионерок, всегда голодной; маленькой Соне Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансионеркам. Соня попалась и выдала меня. Мой поступок был принят за открытый бунт, и на уроке танцев, собиравшем все классы в большом рекреационном зале, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговор. Домой послали записочку, в которой было сказано, что я словесно покаюсь в преступлении. Но покаяться я не захотела и вместо того нагрубила самой маме.

   Мама секла меня розгой и плача приговаривала:

   -- Сегодня не больно, а стыдно. В другой раз будет и стыдно и больно. И стыдно и больно...

   Этого я не забывала... долго...

   На следующий день мама съездила к начальнице, и после того уже в школу меня не посылали. И жизнь моя как будто посветлела.

   Мне интересно было с Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Как будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмешливо... Но пока терпела и это. Приглядывалась. Много училась по-немецки. Александра Ивановна родилась и выросла в немецких провинциях, хотя была русская.

   Учебная была отделена от остального дома темной шкафной и темным коридором с тараканами. До нее не доходило звука из той части семейной квартиры. Окна ее глядели во двор. Как раз напротив ей соответствовали окна кухни и людских. В ней висела клетка с Бобиком, который прыгал целый день на свободе, садился мне на тетрадь и клевал мое перо; стояла в углу ширма, скрывавшая мой умывальник, шкаф с книгами и банками наверху для химических опытов. Стол мой учебный, залитый чернилами, изрезанный по дереву и обтянутый потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стены, на ней возле овального лакированного столика сидела или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на следующее утро.

   У Александры Ивановны было некрасивое, большое лицо с выпуклыми, выцветшими, печальными глазами без ресниц. На ее широких щеках, в ямочках кожи, ютилась зачем-то пудра, а в гладких каштановых волосах перхоть. Перхоть падала на клеенку стола, и я ее всегда замечала, тосковала, и меня тихонько тошнило. Я была несносно брезглива.

   Уроки тянулись с девяти до часу. В перемены, в шкафной я играла в мячики. Это была школа. Они были всех возрастов и классов. В час завтракали, приютившись рядом в самом низу стола, и отправлялись на гимнастику. Я шла быстро, и как-то невольно и равномерно подталкивая Александру Ивановну справа налево, туда -- к стенам домов, назад -- к краю мостовой. Она с легкой насмешкой выговаривала мне. Вообще я не могла разобрать, уважает она меня или презирает. Любит, или холодна ко мне.

   По вечерам, приготовив уроки, я присоединялась к ее одинокой прогулке из одного угла учебной в другой, снова и обратно, притискивалась грудью к ее острому локтю и, спрашивая, вскидывала вверх жадные глаза: