Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 35



   Кто подумает, что я волею ближусь к тому, от чего бежала, чтобы прятаться?

   В уголке изголовия, отодвинув две больших подушки и прикрыв себя ими, я внезапно была притиснута большою тишиною...

   И вой не состоялся.

   Но придавило сердце, как плоской, широкой ладонью. Даже прихлопнуло. Казалось, по нему, не по серенькой мошке-пылинке, а по сердцу моему,-- провела близорукой, тяжелой рукой моя воспитательница, и в нем раздавила в невидимый почти, такой крошечный, сырой комочек -- мошку.

   Эта мошка прилетела сказать, что пришла весна, где-то пришла, еще не в городе, может быть, даже еще не у нас в деревне, а все-таки где-то пришла близко, потому что, если бы не пришла, то мошка в своей куколке, или где там она спала, не могла ее почуять и проснуться.

   И снова я думала о весне. Вспоминая ее, я глухо знала, что люблю и ненавижу весну, а почему люблю и почему ненавижу -- не знала.

   Весною мы поедем в деревню, и я увижу своих зверей.

   У меня их много: больших и маленьких, диких и ручных... Но мысли мои стали глухими под подушкой, пропитанной жирным запахом помады-гелиотроп. Да и не знаю даже я теперь, хочу ли видеть своих зверей?

   Да не от них ли и ненавидела я весну, которая бежит и кричит, которая просторная и пахучая и которая увозит из каменного города?

   Я очень люблю зверей, а они умирают, и часто именно когда я их полюблю.

   И больше всего весной умирают; верно, оттого, что их больше всего весною нарождается. Даже ужасно много.

   И каждый, который народится и которого увижу,-- того и полюблю. Я всегда старалась глазки у него найти и почти всякого могу поцеловать.

   И вот стала я под подушкой вспоминать.

   Вспомнила черепашек. Две были, Титти и Тотти. Назывались по-английски, потому что тогда еще жила у нас англичанка. У них было всегда удивительно то, что они каменные и вдруг из камня головка такая плоская, как у змеи, вертится, кверху выгибается, и короткая шейка вся в кожистых сборках. И лапки тоже. А у головки глаза со взглядом таким вдумчивым, медлительным. В комнату если принести, обе пищать примутся, голосом, как цыплята.

   За каменную спинку их хвачу и целую холодные мордочки прямо в ротики, узкой дугой вытянутые вперед, а англичанка брезгливо отворачивается.

   -- Dirty beasts!

   Грязными зверями ругает чистеньких черепах.

   Сама ты грязная, хоть и трешься вся холодной водой зиму и лето!

   Когда они подрылись под доски, выползли из своей ограды и пропали в роще, где враги и осенью холодно,-- я много плакала и поставила на зверином кладбище две дощечки с надписью "Титти" и "Тотти", так, просто в их память. Осенью дощечки подгнили и упали. Зимою все кладбище, сейчас за ободранным цветником, снегом засыпало. Еще мы не уехали в город тою осенью, ура! снега дождались первого.

   Припомнив хорошенько своих черепашек, я все еще не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их еще целовала:

   -- Dirty beasts.

   И я тихонько заплакала.

   От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, от чего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспомнилось дальше. Так -- ранка к ранке.

   Лисичка припомнилась. Ее поймали живьем на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светелочке. Как раз напротив той, в которой жили мои голуби. Я ходила ее навещать. Мясо сырое носила.

   Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.

   А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне все кажется -- она прыгнуть хочет и вгрызется острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.

   И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.



   Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.

   И след остался ее бегства: три моих кролика длинношерстых, вислоухих, красноглазых,-- с выглоданным нутром.

   Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.

   Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно, мать не лизала -- оттого. А может быть -- от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?

   И все еще и еще теснились в память-сердце мои звери и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.

   Может быть, на Анну Амосовну за мошку?

   Нет, пусть мошка так... Мне все равно.

   Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.

   Так скакать конем по роще, а голова далеко, мыслями резвыми, в стране, где свобода, и все подвиги, и легкая, победная сила,-- и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.

   Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуемности.

   С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твердо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько впору, сколько на быстрый летний рост сшитых.

   Писк под деревом, под кленом, не под ближним. Там, дальше, в глубине других кленов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.

   Как из такой дали он слышался туда на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.

   Все же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путаной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мертвых листьев, высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.

   Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьется, и бьется там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном -- сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головенка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да еще глазенки кругленькие, черненькие. Сердце в мешке бьется, клюв разинут и пищит, а глаза двумя черненькими блесточками меж желтеньких пленок жадно и дерзко высматривают, и кажется -- ничего им не страшно и все понятно, только чего-то требуют, будто сами пищат вместе с желтым клювом.

   Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, еще: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:

   -- Если стиснуть зубы -- то раздавишь клюв.

   Как противно, и как хочется!

   Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце все распухало. Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.

   Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удается.

   Противно и то, что вся эта зеленая весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.

   Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать,-- зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.

   В клетку снесу -- пухнут, круглые глазки прикрываются пленками, только мокрые щелочки останутся, падают нелепо набок, дрыгают желтыми лапками, и, пока я молюсь в чулане за их жизнь,-- околевают.

   Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос... и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.

   Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.