Страница 22 из 24
Такой род познания жизни я отношу к исследованию. Тогда как встреча с новым – людьми, местностью, нравами – это всегда открытие. В открытии для пишущего свежесть восприятия извиняет и восполняет некоторую – неизбежную при взгляде извне – поверхностность.
В детстве человек интересуется окружающим миром. В юности самим собой. В зрелости своей родословной.
Интерес к своей родословной – это тоже интерес к самому себе, но шире. Интерес, включающий в понимание себя весь мир. В возрасте от тридцати до сорока лет человек становится самим собой в наиболее полной, совершенной мере.
Он становится всечеловечным и понимает всечеловечное.
Он может понять сына, отца и деда.
Для любви знание предмета обязательно. Могла ли я в детстве сказать, что люблю лес?.. Лес для меня, в отличие от поля, степи, был понятием далеким, нереальным. Лес был сказочным персонажем, таким же, как его обитатели – Серый Волк и Лиса Патрикеевна. Когда мне читали Некрасова:
Я жалела не лес, а плачущую Сашу…
Много лет спустя в нашем краю решили расширить лесную дорогу. Для этого пришлось свалить множество прекрасных сосен, берез и елей и уничтожить вековую, натоптанную многими поколеньями, тропу…
Тут я сама готова была плакать, как плакала некогда Саша. Деревья вдоль тропы стояли рослые, сильные, достигшие мощи, какой достигает дерево, растущее на свободе, на свету. Тропа, утоптанная до каменной твердости, бежала вдоль лесной дороги, выводила на поляны, пряталась под темными шатрами елей и вновь выбегала на свет, к соснам, с их красными на вечернем солнце стволами…
Теперь тропы нет. Погибли деревья. Погиб и старый мостик над круглым водостоком, в котором, как в перевернутом бинокле, был виден дальний пейзаж – поле и домик за рекой. Неприступно стоит лес по сторонам асфальта. Одинокий путник идет по обочине, опасливо сторонясь летящих, слепящих в темноте машин.
Асфальт – для них. Тропа была для нас.
Нескоро натопчем новую тропу…
…Темная пора предзимья. Окончены все работы осени – ветры ее, туманы и сушь бабьего лета. Все готово к зиме. Все ждет снега. А он, глядишь, и выпадет ночью. И, проснувшись, увидим, что все бело.
В снежную зиму хорошо в Воскресенске. Сугроб возле дома высокий, плотный. Дорожка в снегу прорублена от калитки до крыльца, от крыльца к сараю. Верхушки молодых яблонь кажутся кустиками. За заборами, как будто ставшими еще ниже, дворы соседей. Их летом скрытая от глаз жизнь обнажилась вместе с обнаженными садами. От заборов ложатся на снег косые стрельчатые тени.
Но для наших глаз и зимой отовсюду проступает лето. О нем напоминают сухие мальвы у крыльца и торчащие над снегом колотушки многолетних маков. (Каких только маков нет у нас! И розовые махровые величиной с блюдце, и лилово-белые, и густо-красные, с вырезанными лепестками, воинственные – мы назвали их «Индеец Джо»…) Сейчас все под снегом. И на летней баньке белая нахлобучка.
Я люблю февраль. Голубые дни в середине февраля, обещание весны. В такие дни хорошо в лесу. Ранний закат, розовые верхушки сосен. Матовый хрупкий снег на полянах, в пазухах деревьев. Сосульки на березе. Под настом, как под стеклом, сохранились все узоры и извивы давней поземки. Стучат дятлы; зимние тропинки, строго необходимые, ведут от цели к цели, и ни полшага в сторону.
После недавней оттепели пошла река. Возможно, это только верхняя вода. Днем она голубовато-молочная, с таким же голубовато-молочным отражением уходящих в нее берегов. Вечером река становится лимонно-желтой, и вода в ней движется медленно, словно засыпает.
Она густеет. Это уже не вода, а текущий лед. Бег реки замедлен, как бег последних вагонов длинного, уже остановившегося где-то впереди состава.
Зима, как никакое другое время года, располагает к чтению.
Я раскрываю седьмой том сочинений Ивана Лажечникова, год издания – 1858-й. «Беленькие, черненькие и серенькие», «Новобранец 1812 года», «Знакомство мое с Пушкиным»… Читаю его роман «Немного лет назад». Читаю и узнаю знакомые места, описанные неравнодушным точным пером почти полтора века назад. Романтические главы удаются Лажечникову меньше, чем те, где он дает волю иронии. Он писатель характерный, как бывают характерные актеры. Особенно хороши портреты, в том числе и портреты Пушкина, Барклая-де-Толли. Читая некоторые страницы, я невольно вспоминала Толстого и Гоголя.
Приведу отрывок из биографического очерка «Новобранец 1812 года» – описание встречи с Барклаем-де-Толли:
«Я пошел… прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел Барклай-де-Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе… Не мудрено… отступление к Москве расположило еще более умы против него… никто не понимал тогда великого полководца, который с начала войны – до бородинской отчаянной схватки – сберег на плечах своих судьбу России. Но ропот тотчас замолк: его мигом сдержал величавый, спокойный, холодный взор полководца. Ни малейшая тень смущения или опасения не пробежала по лицу его. В этом взоре не было ни угрозы, ни гнева, ни укоризны, но в нем было то волшебное, не разгадываемое простыми смертными могущество, которым наделяет Провидение своего избранника и которому невольно покоряются толпы, будучи сами не в состоянии дать отчета, чему они покоряются. Мне случалось после видеть, как этот холодный, спокойный, самоуверенный взгляд водил войска к победе, как он одушевлял их при отступлении (из-под Бауцена и окрестностей Парижа, когда мы в первый раз подходили к нему). Русский солдат, всегда недовольный ретирадами, не роптал тогда, потому что, смотря на своего предводителя, уверен был, что он не побежден, а отступает ради будущей победы.
День был ясный, коляска стояла под тенью липы, урвавшей на улицу несколько густых сучьев из-за плетня деревенского сада. Барклай-де-Толли скинул фуражку, и засиял голый череп, обессмертненыый кистью Дова и пером Пушкина. При этом движении разнородная толпа обнажила свои головы. Вскоре лошади были готовы, и экипаж исчез в клубах пыли. Но долго еще стояла толпа на прежнем месте, смущенная и огромленная видением великого человека».
Право, как тут не вспомнить иные страницы «Войны и мира». Те же длинные периоды, та же точность, пронзительность описания. То же самое желание не просто нарисовать картину, но тут же учинить ей психологический анализ…
Писатель Лажечников вырос в семье купца-либерала, человека широкого и хлебосольного. Детские, лучшие годы его жизни уже связаны с усадьбой Красное сельцо, с барским домом в старинном парке, который без натяжки часто именуют Дворцом…
«Сюда стекались дворяне уезда на приманку вкусных обедов с аршинными стерлядями, пойманными в собственных прудах, и двухфунтовыми грушами, только что сорванными в своих оранжереях. Все это приправляло радушие, ум, любезность хозяина и красота хозяйки. Офицеры Екатерининского кирасирского полка, стоявшего в окрестности, толпились каждый день у гостеприимного амфитриона… Губернаторы, ездившие ревизовать губернию, делали несколько верст крюку по проселочной дороге, чтобы откушать хлеб-соль у радушного помещика-купца. Порядочный оркестр домашних музыкантов, во время обедов, услаждал слух гостей увертюрами из тогдашних модных опер».
Не лишне тут заметить, что отец писателя отпустил на волю всех дворовых людей, оставив только музыкантов, которых, впрочем, вскоре отпустил тоже. Он уничтожил барщину и заменил ее умеренным оброком. За все работы была положена условленная плата. Не всем это было по душе. И однажды ночью, когда Лажечниковы находились в Коломне, они были разбужены страшным стуком.