Страница 9 из 12
…Она проснулась посреди ночи – для нее это была глубокая ночь, потому что ложилась она с темнотой, а просыпалась с рассветом; проснулась она от стука алюминиевой миски, в которой возился еж – ночью он всегда приходил и вылизывал остатки кошкиной еды, сопя и царапая иглами. И почти одновременно с тем мгновением, когда звякнула миска и она проснулась, – продолжив и удлинив этот звук, прозвучал тонкий певучий скрип панцирной сетки – и оборвался внезапно: слишком резко, не дозвучав, – словно тоже услышав наружный шум и его испугавшись. Машинально, спросонья, она откинула марлевый полог и шуганула ежа: «Тю, чтоб тебя!» – и еж затопал, застучал по каменному полу, быстро удаляясь и шурша иглами… Она легла на место и тут вспомнила другой звук – слабый оборвавшийся скрип; она не успела еще ничего подумать, как он вдруг возобновился – сетка пискнула три раза, и вслед за тем услышала она – торопливый, испуганный, возмущенный – не разбирая слов – Девочкин шепот, вместе с которым затихло все – и наступила мертвая тишина.
Она лежала с закрытыми глазами, но сон, вместо того, чтобы как всегда быстро унести ее в свою спокойную тихую даль, – стремительно побежал прочь, пока не убежал вовсе. Она просила его вернуться, пыталась сама бежать за ним – но от этого только звонче проступила ночная тишина, и, открыв глаза, она явственно увидела синие очертания столбиков и перекладин навеса. Она отчаянно стеснялась того, что должно было произойти в полуметре – меньше! – от нее, за тонкой фанерной перегородкой, – и в то же время думала об этом с непонятным облегчением и нежностью.
Сон не возвращался. Прошло пять, быть может, десять минут, – было очень тихо: пели сверчки, иногда шуршал ночной куст или кипарис ронял шишку… И вдруг ее охватила тревога – она вспомнила торопливый испуганный шепот Девочки, наступившую за этим тишину, – неожиданное чувство вины и досады на свою неловкость… Она им мешает! Они думают, что она не спит, они боятся – ее…
И – охваченная жалостью к испугавшимся детям и желанием им помочь – она начала тихонько похрапывать.
Сон ее полностью прошел. Она лежала с бесполезно закрытыми глазами и дыханием своим изображала спящую – похрапывала, посвистывала носом, булькала губами… и через минуту или две тонкий ласковый скрип – неумелое пение старой железной кровати, списанной из санатория и купленной ею за десять рублей несколько лет назад, – возобновился. Она чувствовала, как краска заливает ее лицо, – далекое, забытое давно ощущение, – и храпела все громче и радостнее, причмокивая и всхлипывая и даже что-то невнятно – как будто во сне – бормоча; скрип был осторожный и бережный – в каждую минуту готовый прерваться, – похожий на последний вздох уже отзвучавшей струны, почти невесомый – как движение ночного ветра, как запах цветущего олеандра, доносившийся с прибрежной аллеи; она плыла вместе с этой чистой ночною музыкою любви – то затихающей, то вновь набирающей ласковую силу, что-то слабо шепчущей, смеющейся неслышным счастливым смехом… Забывшись, она перестала храпеть, задышала тихо и ровно – засыпая, – скрип сразу же прекратился, и тишина властно вырвала ее из небытия – и, испугавшись, она всхрапнула так, что у нее заболело в переносице, – и уже до самого конца ровно похрапывала, боясь заснуть, чутко прислушиваясь к хрупкой застенчивой песне – как дирижер к неопытному оркестру… Когда все кончилось, она быстро заснула и засыпая подумала о себе со слабой счастливой улыбкою: вот старая дура!…
Утром, увидев их беззащитные, еще не проснувшиеся лица, она поняла, что ближе их у нее никого нет – и уже давно, очень давно не было на свете. И вместе с сознанием этим померкла и затаилась постоянно в ней живущая горькая мысль о своем одиночестве, своей бесполезности, своем близком и бесповоротном конце, – который будет концом не только ее жизни, но и еще чего-то большого и длинного, что было до нее и вместе с ней навсегда оборвется. Ничего не оборвется… ведь они такие еще молодые! И в первый раз она вслух, шепотом – для себя – назвала их обоих словами, которые давно уже приглушенно звучали в глубине ее души, боясь приблизиться и открыться, прозвучать вслух – опасаясь то ли своей самонадеянности, то ли ее неготовности к ним, – она назвала их для себя – «Дети», подразумевая и чувствуя – «мои Дети»…
С этого дня ее жизнь как будто перестала ей принадлежать – перешла к ним, стала их жизнью. Она теперь почти не выходила из кухни, которую не любила, – каждый день готовила для них что-нибудь новое, необычное, вкусное, извлеченное из глубины памяти изобретательной малороссийской хозяйки: баклажанную икру, вареники с вишнями, фаршированные перцы, пироги с сабзой, – они ели с наслаждением, уставшие и голодные после моря, и попрекали ее и гнали из кухни, жалея ее старость и ее труды, и однажды Девочка осмелела и даже пригрозила отобрать у нее ключ, – а она только посмеивалась про себя, у нее были запасные ключи, и готовила в то время, когда они были на море, а еще лучше утром, потому что она вставала в шесть, а Дети не раньше девяти; стол под навесом был на троих – одной стороной прислоненный к стене Иванова сарая, – и ее любимым занятием было сесть на третий, наружный ко двору табурет и смотреть, как они едят – ее пироги, оладьи, драники, кабачки в сметане, – и радоваться почти зримо представляемой мысли о том, как они с каждой минутой набираются сил, растут, толстеют… да, толстеют, уж больно они были худыми – особенно Мальчик. Любила она сидеть и слушать, как они оживленно болтают после обеда, хотя и не понимала многого: какой-то Сопромат, после которого они поженились, какой-то Сейшен, где все стояли на ушах, какая-то машина времени – на которой ездил, что ли, какой-то Макаревич… У нее мастер в эвакуации был Макаревичем. Ей было интересно, но она не перебивала. Иногда они спрашивали о ее жизни, и она рассказывала подробно и с удовольствием – первый раз в жизни она охотно рассказывала свою скудную жизнь, каждый шаг по которой отзывался в ней раньше печалью…
Вдруг, ни с того ни с сего, в ней проснулась подозрительная старческая ревность. Марину она к Детям вообще не подпускала, откровенно гнала ее прочь, а если случалось той заговорить с Мальчиком или Девочкой или даже просто остановиться возле стола – подходила к ней и недовольно ворчала: «Пойдем, пойдем…» Старая баба Надя вдруг перестала хмыкать себе под нос, когда Мальчик относил сушиться посуду, и, если они оказывались рядом с ней, начинала жаловаться на ломоту в костях и одышку – и они участливо слушали… а какая у нее могла быть одышка, сидит целый день во дворе. Это ее встревожило; однажды Мальчик, видимо загрустив, пожалел бабу Надю, назвав ее бедной… «бедная баба Надя», – сказал он, – и она не выдержала и рассердилась: «А чего она бедная? Дочь и зять в Симферополе, всю жизнь прожила, работая билетером… Тоже мне работа!» Больше всего она боялась – надеясь, что Дети приедут и на следующий год, – что они не поселятся у нее, найдут себе место получше. Как-то Мальчик пришел из магазина и сказал, что наверху все перерыто – к верхним домам ведут горячую воду и канализацию… Она страшно перепугалась и прямо затряслась от досады. «Горячая вода? – пренебрежительно переспросила она, поспешно думая, что ей сказать. – А… где она еще, эта вода? В санаторий уже десять лет как провели горячую воду. Трубы есть, а воды нет!» – «Канализация», – вспомнила она и из последних сил напрягла свою слабую старую голову. – «Да и канализация в доме… такая вещь: забьется – и будут сидеть по уши…» – Они весело засмеялись, и она, счастливая, засмеялась вместе с ними.
Она была потрясена, когда случайно обнаружила, что послезавтра они уезжают; она была даже не потрясена, а просто убита, и только взятый ими адрес и клятвенное обещание написать и приехать на следующий год ненадолго ее оживили. Последние два дня она прожила в тоскливом ожидании их отъезда – бесцельно ковыляла по дворику, поутру часами сидела за столом, смотрела на тюлевую занавеску, за которой спали ее Дети, – и только вечером накануне отъезда опомнилась и бросилась на кухню. Впервые изменив своему обычаю, она возилась до глубокой темноты: пекла, жарила, варила – готовила Детям в дорогу… Наступил последний день, они суетились во дворе, радостно оживленные, увязывали вещи – какие-то коряги, камни, растения, – домик был распахнут настежь, тюлевая занавеска откинута, на постелях лежали стопки одеял, – имел уже покинутый, неживой вид… Она сидела на длинной скамье – чтобы не мешать за столом на стуле, – не принимая участия в дорожном переполохе, все, что могла, она уже сделала, – и испытывала глубокую печаль и усталость и думала о том, что лето подошло к концу и неизвестно, сумеет ли еще повториться… Когда Девочка весело сказала: «Ну, присядем на дорожку», – а Мальчик сел на высокий растопыренный рюкзак и вдруг загрустил, как ребенок, – у нее задрожали глаза, она закашлялась и засморкалась – и первая встала и слабо махнула рукой: «Ну, с Богом…» Мальчик залез под свой рюкзак и с трудом встал вместе с ним, подрагивая тонкими ногами, – и пошел со двора, почти не видимый за своей ношей, – и девочка пошла вслед за ним, с яркой сумкой, в которую они уложили приготовленную в дорогу еду, и с длинной извилистой корягой красного цвета, – и перед тем, как идти вниз, остановилась на верхней ступеньке и поставив корягу помахала рукой – а у Мальчика не было сил остановиться… А она поплелась вслед за ними, видя только их неясные, расплывающиеся фигуры – сквозь слезы, наполнившие глаза, – и долго стояла наверху, глядя вниз на пустую кипарисовую аллею, с которой они давно уже свернули к автобусу…