Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 104

В книге все было осмыслено по-иному. Личные переживания послужили материалом. События происходили, разумеется, на востоке. Стройный, вежливый, чуть холодноватый полковник совсем не походил на Рувима. «Настоящий человек» Филька был просто выдумай. И только в славной девочке Тане угадывались милые черты уже уехавшей к себе домой Норы.

Лишь большой поэт мог обрисовать полный неясных ощущений и предчувствий мир подростка, да еще девочки, в тихую жизнь которой внезапно врываются радость, недоумение и боль от встречи с далеким, откуда-то «с запада» прибывшим отцом - и первая любовь.

Наверное, потребность в такой повести была очень велика, если в библиотеках за ней выстраивались очереди. И были эти очереди одинаково длинны как в библиотеках для детей, так и в библиотеках для взрослых.

Пастернак сказал, что эта повесть - как распахнутое окно, из которого повеяло свежим, бодрящим ветром. А на спектакле «Первая любовь», поставленном по «Дикой собаке Динго», Фадеев, забыв обо всем, не таясь, плакал.

Но все это было позже, а пока была баня Пожалостина в Солотче, треск пишущей машинки Косты, тягучее, как мусульманская молитва, чуть смешное выпевание Рувима и его, наверное, не менее смешное вышагивание и бормотание, словно он' колдовал вместе с Фраерманом.

Он мог, конечно, писать и за столом, как было написано большинство его книг, но с годами приемы работы менялись. Раньше он за три-четыре ночных часа успевал сделать для газеты рассказ. Утром диктовал машинистке и почти без поправок сдавал в набор.

Теперь большинство старых своих рассказов не хотелось даже перечитывать. И в тот альбом, куда он вклеивал фельетоны, очерки, статьи, которыми дорожил, вошло не так уж много. Он увидел разницу между в один присест написанным и выношенным.

Писать быстро, как прежде, давно уже не мог. Зато любил и, прислушиваясь к себе, терпеливо ждал то удивительное состояние, когда после многих неудачных попыток написать страницу, выстроить сюжет, представить близкий, но еще размытый но контурам образ все вдруг медленно прояснялось, обретая четкость и стройность.

Это могло произойти, когда бывал занят другим совсем делом, или принимал гостей, или читал книгу, которая не имела ни малейшего отношения к тому, что он пробовал или только собирался писать. Иногда же это случалось на улице, когда в лицо дул ветер. И тогда в движении, на свежем воздухе, все начинало складываться особенно быстро и хорошо. И он, боясь растерять ту расстановку слов, которая внезапно пришла, ту неожиданную интонацию, торопился к любому столу: круглому домашнему, или залитому чернилами на почте, или залитому пивом в шумной забегаловке.

Он не любил крошечные записные книжки и носил на этот случай в кармане шинели до плотности водопроводной трубы скрученные общие тетради. Это тебе не блокнотик с трамвайный билет. В тетрадь можно записать все.

После какой-нибудь особо счастливой находки писать хотелось дальше - долго и много, но чаще всего «дальше» не получалось. Он впустую просиживал за столом, обводя по многу раз каждую букву написанного; если. дело происходило дома, вставал, начинал ходить по комнате, сердясь, сомневаясь и нервничая. Нервный ритм шагов попадал в какой-то новый внутренний ритм. И словно что-то в нем будил. И то, на чем о н остановился, вдруг получало продолжение. Он снова торопливо записывал и опять начинал ходить.

Так сложилась его привычка работать. Так же работал, по воспоминаниям, Маяковский. Так же сочинял и Некрасов. С той лишь разницей, что Некрасов и Маяковский сочиняли стихи. А он - прозу. Вообще, кто как работает, он всегда интересовался. И, узнав об одной дельной книге, записал в дневнике:

«Достать Горнфельда «Муки слова». Хвалил Горький».

Про свои «муки слова» он почти никому ничего не писал. Кто далек от литературы, тому это неинтересно-. А кто пишет сам, хватает собственных мук.

Техника же работы, которая у него сложилась и которой он очень дорожил, была, если коротко, довольно проста.

Он ходил, придумывал, обдумывал, подбирал, пока не складывалась или не отыскивалась строчка. Он несколько раз вполголоса, проверяя на слух, ее произносил, как бы со всех сторон разглядывая и взвешивая. Если строчка годилась, а тем более нравилась, оставлял, то есть запоминал. И думал над следующей, которая вот так же разглядывалась и выверялась по ритму, по интонации и даже по длине. А потом произносил вслух первую и вторую, примеряя, каковы они в соседстве. Если попадались близкие по звучанию слова или рифмовались окончания - делал замену. И опять проверял на слух обе строчки. И если убеждался: «Годятся!..» - принимался за следующую. И пока, бывало, допишет одну страницу, успевает выучить наизусть.





В той же Солотче он сотни раз до обеда успевал пройти мимо окошка, откуда трещала машинка Паустовского, был виден в крошечном проеме и сам Паустовский. Он искоса и чуть сердито заглядывал в это окно, потому что редко- если за день ему удавалось вышагать больше двух-трех тетрадных страниц, записанных для того, чтобы дать немного отдохнуть голове.

«Если бы я мог вот так сидеть за столом, - с грустью сказал однажды Паустовскому, - я бы уже написал целое собрание сочинений. Честное пионерское слово!»

А когда, радостный, приносил новую, только из печати книгу, Коста, память которого всегда была удивительной, напоминал, листая страницы:

«Вот эту фразу ты говорил, когда дожевывал яблоке. Штрифель».

«А эту, - в тон Паустовскому отвечал он, - я придумал, когда синица висела вниз головой на ветке клена, заглядывала к тебе в окно и хотела своровать семена настурции. Они сушились у тебя на подоконнике. Помнишь?»

Так они могли строка за строкой вспоминать всю историю придумывания и м книги.

Конечно, когда новая вещь по первому разу была уже написана и он принимался писать по второму и третьему, многое менялось и придумывалось, то есть выхаживалось, по-другому. И снова по одной строке, к которой потом прибавлялась еще одна…

Но что- то сразу найденное оставалось потом в книге и памяти насовсем. И, читая друзьям, о н редко сбивался, а если сбивался, то краснел от гнева и щелкал пальцами. Зато когда доходил до особо любимого места, то, прищурившись, следил за тем, какое это производит впечатление.

Раза два завзятые спорщики Роскин и Паустовский заключали с ним пари: они будут следить по книге, а он - читать наизусть. И когда они проспорили ему «американку», то есть выполнение трех любых его желаний, а о н для начала потребовал от них подвесной лодочный мотор, Роскин и Паустовский честно поклялись, что никогда больше не усомнятся в исключительности его памяти, за что о н растроганно обещал не подавать заявления ко взысканию с них проигранного пари.

Зависть

Шутливые пари и ловля рыбы, пожалуй, были единственным отдыхом там, в Солотче. Остальное время и силы отнимала работа. Никто из них нигде так интенсивно не писал, как на Рязанщине. Попав как бы в равные условия, они вступали в молчаливое соперничество, хотя победитель был известен еще на старте - Паустовский.

Коста для негой Рувима оставался образцом и укором, потому что если мог существовать на свете идеальный писатель, для которого не существовало ничего, кроме литературы, то это был Паустовский. И если мог быть на свете писатель, для которого девиз «ни дня без строчки» был не мишенью для шуток, а бытом, то и это был тоже Паустовский, который выглядел больным в те дни, когда почему-либо не садился за стол. Для Паустовского работа сделалась уже не привычкой и даже не призванием, а, как сказал бы Роскин, физиологией. Косте легче было не есть, не пить и не спать, чем не писать.

В той же Солотче, возвратись однажды к обеду с прогулки, он увидел на столе возле бани увесистый булыжник, а под ним телеграмму: «Солотча Рязанской писателю Константину Георгиевичу Паустовскому».

Сам писатель К. Г. Паустовский трудился в своем кабинете, то есть в ванной. И по нерушимому соглашению - пока дневная работа не закончена, никто никого никуда не зовет и ничем не отвлекает - телеграмму эту в ванную никто не относил и через окно молча тоже не показывал.