Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 107 из 119

Савинков позвонил привратнику и коротко велел:

   — Пропустите женщину по имени Луиза.

Она вошла в сопровождении горничной. С плащика стекала вода, от ботинок по паркету и дальше, по ковру, растекались грязные лужи.

В пику ли Любови Ефимовне, себе ли, российской ли судьбинушке, Савинков встал, поцеловал Луизе закоченелую руку и провёл к столу.

   — Мы поминаем, Луиза, Россию. Садитесь. Не стесняйтесь.

Она едва ли ела в этот день. Дрожащей рукой схватила протянутый бокал, залпом опрокинула и жадно набросилась на еду.

Слёзы, которые текли из её глаз, были слезами самой России.

Так казалось. Да так оно и было.

ЭПИЛОГ НЕПРОЖИТОЙ ЖИЗНИ,

ПРОЛОГ НЕУЗНАННОЙ СМЕРТИ

I

пять этот сон — тюрьма...

Странная тюрьма, если оглядеться вокруг. Кровать просторна и удобна, с неё всё видно как на ладони. Мягкий, даже на глаз, ковёр — во всю ширь чистой, светлой комнаты; не разберёшь, что под ним — паркет, доски, камень?.. Нет, такой шикарный ковёр на камни не стелют. От кровати он манит к буфету — опохмелиться, что ли? — от буфета к дивану, поваляться ещё в предвкушении завтрака. Но завтракать не хочется — хочется сесть к письменному столу и написать утреннее письмо — кому? Любови Ефимовне, разумеется. Письма любимой женщине как раз и пишутся по утрам. Значит, встать — и к столу; он напротив кровати, у окна, широкого и светлого. Хотя что это там — решётка? Вполне похоже, вполне логично: в тюрьме должны быть решётки. От этой мысли дрожь пробежала по телу. Решётки он не любил. Вздохнулось только тогда, когда решётка обернулась переплетением ветвей старого вяза. Толстых чёрных ветвей, которые, тем не менее, успели уже выбросить яркие листья. Конец апреля как-никак, пора. Дерево знает свой срок... в отличие от человека, да?.. Что-то нехорошее шевельнулось в этом вечном вопросе. А зря. Наша жизнь пишется на небесах. Зелёное на чёрном; чёрное на фоне дальнего, глубокого неба. Прелесть!

Самому удивительно: Савинков впадает в сантименты...

Что же он напишет в такое прекрасное весеннее утро?

«Здравствуй, милая, бесценная Люба...»

Фу, как вульгарно! Савинков никогда не опускался до пошлых сантиментов. Женщину надо любить без слов, взглядами и жестами. Недавно он в каком-то журнале прочитал самого безалаберного, наверно, поэта России, тот оригинально признавался: «О любви в словах не говорят, о любви вздыхают лишь украдкой, да глаза, как яхонты, горят».

Висевшее над умывальником зеркало никаких яхонтов не отразило, но думать о вечно пьяном поэте было приятно. Ропшин на кровать присел, в бок лукаво подтолкнул. Ропшин ещё худо-бедно терпел поэтов, потому что тем же самым грешил; Савинков в последние годы их на дух не подпускал. Хотя этот пьяница и распутник правильно сказал: не надо слов, не надо.

Да, но письмо?.. Писем без слов не бывает.

«Я никогда вас не любил... Любовь Ефимовна, а жить без вас не могу...»

Вот это уже лучше, хотя и непонятно. Впрочем, кто же и чего же понимает в любви?

Какая любовь — в сути тюрьмы не разобраться!

Пока обличал своё тупоумие, вошёл молодцеватый, крепкий армеец, объявил:

— Подъем. Оправиться. Умыться. Привести себя в надлежащий вид. В девять — к товарищу Дзержинскому. Разговор лучше вести позавтракавши.

Он совсем не по-служебному улыбнулся и вышел.

Тогда Савинков от ночных видений и перешёл окончательно к дневным заботам. Ведь и в самом деле — тюрьма-матушка!



Всё так, как и в частых прежних видениях, и даже лучше. В отличие от завшивевших камер, здесь был железный, эмалированный умывальник. Не хватало только горячей воды! Прекрасно освежала и холодная, единственное неудобство — бритье. Но добрые люди толк в тюремной жизни понимали — тот же бравый армеец принёс пышущий жаром чайник:

   — Для чая, но хватит и для бритья. Я позвал парикмахера.

   — Не зарежет?

Ответить армеец не успел — вошёл со своим прибором хорошо знакомый уже парикмахер. Тоже кое-что прознал о товарище Дзержинском, потому что пообещал:

   — Сегодня я представлю вас в лучшем виде.

И верно, представил. Настенное зеркало отразило хоть и бледное, усталое, но вполне приличное лицо. С таким лицом не стыдно и товарищу Дзержинскому показаться.

Случайно ли, нет ли, и завтрак был отменный. Зелёный лучок под сметанкой, гречневая каша с мясной подливкой, хорошо заваренный чай, ломоть булки с заранее намазанным маслом. Нож давать опасаются — тюрьма всё-таки!

Савинков с удовольствием отметил эту предусмотрительность. Порядок он любил.

Курить не воспрещалось; правда, любимых сигар не удавалось выпросить — «гвоздиками» фабрики «Дукат» приходилось довольствоваться. Спасибо и на том. Он покурил и посидел в полном бездумье за письменным столом, прежде чем услужливый армеец объявил:

   — На выход.

Повели его другие, незнакомые. Как положено, двое. Не дожидаясь приказания, Савинков привычно скрестил за спиной руки. Слава богу, с гимназических лет известная посадка спины. И в Варшаве, и в Петербурге, и в Вологде, и в Севастополе. Одно и то же: «Руки за спину!»

Идти было недалеко. Не в собственный же кабинет товарища Дзержинского, — видимо, к начальнику тюрьмы или какому-нибудь важному следователю. Обстановка располагала к неторопливой беседе. Принесли даже чай. Дзержинский, отхлебнув из стакана пару раз, пригласил к разговору:

   — Начнём, Борис Викторович. Мы ведь с вами, кажется, немного погрешили в Польше?

   — Надеюсь, Феликс Эдмундович знает мою биографию лучше меня самого, — внутренне напрягся Савинков, отодвигая свой подстаканник.

Дзержинский кивнул утвердительно:

   — Да, это не допрос. Всё, что нужно, вы уже сказали. Что не досказали — мы дознались сами. Я хочу понять, насколько вы искренни. Говорят, вы и в тюрьме пишете. Бумага? Чернила?..

   — Благодарю, мне ни в чём не отказывают. Я действительно пишу... как бы это сказать — брошюру, что ли. Некая исповедь. Под условным названием: «Почему я признал Советскую власть?» Рад буду подарить... с тюремным автографом!

Дзержинский чуть заметно улыбнулся.

   — Одни объясняют моё признание неискренностью, другие — авантюризмом, третьи — желанием спасти свою жизнь. Эти соображения были мне чужды. Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стене. Второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, то есть тюремное заключение, казался мне исключённым: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно — меня исправила жизнь.

   — Недостаточно разочароваться в белых или зелёных, надо ещё понять и оценить красных.

   — Я многое передумал в тюрьме и, мне не стыдно сказать, многому научился. Если вы, гражданин Дзержинский, верите мне, освободите меня и дайте работу, всё равно какую, пусть самую подчинённую. Может быть, и я пригожусь. Ведь когда-то я был подпольщиком и боролся за революцию.

   — Да. Но непреложность наказания за преступление существует не только у большевиков. В вашей любимой Франции! В Англии!.. Смотрите, что пишут о вас англичане? Хотя бы ваш добрый знакомый Сомерсет Моэм. — Он пошуршал явно застарелой, ломкой газетой. — «Берегитесь, на вас глядит то, чего опасались древние римляне: на вас глядит рок».

   — Согласен с вами, гражданин Дзержинский, — Савинков снова с нажимом сказал два последних слова, чтобы его не заподозрили в фамильярности. — Рок! Судьба, то бишь. А от судьбы, как от тюрьмы, не отказываются. Что делать — посидим! Спешить мне некуда. Но я знаю, что вы-то очень занятой человек...

   — К сожалению... и не без вашей помощи, Борис Викторович. — И Дзержинский не случайно же по имени-отчеству обращался. — Я подумаю над вашим предложением — работать вместе с нами. Но — не торопитесь к нашей скромной зарплате. О свободе вы заговорили рано... Есть вопросы?