Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 41

— Бога? — удивился я.

— Ага, — подтвердили ребята. — Сухов верующим был.

Ребята рассказывали про начальника цеха, а я мысленно представлял себе его жизнь.

В его руке письмо. В нем сказано: «Ваш сын — старший лейтенант Сухов Борис Иванович в боях за Советскую Родину пал смертью храбрых». Огромное горе обрушивается на старика-пенсионера. Он хочет одного — умереть. Несколько дней лежит, ожидая, когда придет смерть. Но она не приходит, перед глазами все время стоит лицо сына — улыбающееся, жизнерадостное. Это причиняет старику нестерпимую боль. Иван Сидорович стискивает зубы, ворочается с боку на бок, но боль не ослабевает. И тогда он встает и направляется в военкомат.

В военкомате надрываются телефоны, хлопают двери, бегают командиры с бумажками в руках.

— Отвяжись, старик, не до тебя, — говорит Сухову один из них.

Иван Сидорович понимает: на фронт его не пошлют. Несколько минут стоит у военкомата, наблюдая, как в его двери вливается людской поток, вздыхает и направляется в отдел кадров своего завода. Сухова назначают начальником цеха — прежний начальник, инженер по образованию, с которым Иван Сидорович проработал рука об руку не один год, уже воюет.

Трудно приходится старику. Его личное горе становится лишь крохотной частицей общего большого горя. Никто не утешает его, никто не расспрашивает о сыне: многие получили «похоронки» и считают свое горе самым большим. С Сухова требуют одного — снарядные гильзы. Как можно больше гильз!

До сих пор вспоминаю эти гильзы. Закрою глаза и вижу: гильзы, гильзы, гильзы — блестящие, выточенные с точностью до одного миллиметра. Они стоят на полу по всему цеху, и в каждой из них отражается свет электрических лампочек — много-много маленьких солнц.

— Умер он прямо в цеху, — доносится до меня голос ребят. — Отдал какое-то распоряжение, схватился за сердце и рухнул вот на этот пропитанный мазутом пол. Когда к нему подбежали, он был еще жив и все силился сказать что-то… Вот так-то, брат, — вздохнули ребята. — Похоронили его на Даниловском.

В тот же день я пошел на Даниловское кладбище. Постоял, обнажив голову, около могилы, на которой лежал камень с прикрепленной к нему табличкой, выточенной в виде снарядной гильзы: «Здесь покоится Сухов И. С. 1880–1944». Прочитал эту надпись и подумал: «Каким же дураком я был!» Словно в ответ в кустах пискнула синица, и на березе, под которой покоился Иван Сидорович, прошуршала листва.

Весь день у меня было плохое настроение. Весь день я вспоминал Сухова, Витьку Солодова: «Скорей бы снова попасть на фронт!» Мне хотелось отомстить фашистам за всех, кого они убили, кому причинили страдание и горе.

Три дня промелькнули, как сон. Перед разлукой мать поплакала, как плачут все матери, провожая сыновей, попросила беречься. Я обещал, а про себя подумал: «Пуля — дура, ей плевать на материнские слезы».

22

Запасной полк, в который направили меня, находился на окраине Калинина, недалеко от железнодорожного полотна, но которому и днем, и ночью громыхали составы с военной техникой; пассажирские поезда проходили редко — три раза в день: два «туда», один «обратно». Второй поезд в обратную сторону, в сторону Москвы, проходил мимо нашего полка ночью.

Весь полк — казармы, столовая, канцелярия и прочие службы — размещался в четырехэтажном здании в виде буквы «г». Здание стояло на отшибе, в стороне от других домов — их скрывал высокий забор с щелями. Прильнув к щели, я смотрел на домики с палисадниками и почему-то вспоминал госпиталь, Лешку, Женьку и даже Зайцева. «Где они сейчас? — гадал я. — Свидимся ли мы когда-нибудь?» И еще вспоминал Кольку Петрова, ругал себя за то, что во время отпуска не зашел к нему домой, не узнал, что с ним.

Два раза в день — утром и в сумерках — около колонки, стоявшей на обочине пыльной улицы, собирались женщины с ведрами, и тогда все свободные от службы солдаты прилипали к забору: толкая друг друга, мы смотрели на женщин, комментировали каждое их движение, каждый жест. Эти комментарии не отличались изяществом слога — они свидетельствовали о желаниях, о тоске, которая охватывает молодых и здоровых парней, вынужденных обходиться без женщин.

Каждый день и каждый раз в сумерках возле колонки появлялась женщина, смотреть на которую мне было приятно. Ее лица я не видел — колонка находилась далеко от забора, женщина подходила к ней только в сумерках, когда солнце скатывалось за еловый лес, темневший на фоне тускнеющего неба; казалось, кто-то, большой и сильный, выпивает из него синь: небо постепенно меркнуло, покрывалось дымчатой пленкой, становилось утомительно-однообразным, некрасивым. Фигура этой женщины, ее жесты напоминали мне Зину. Может быть, потому, что я часто думал о ней, чаще, чем о Зое. В памяти все время возникала то сцена около Курского вокзала, то Фомин, комкающий письмо. Я почему-то завидовал ему, хотелось очутиться на его месте.



Кроме казармы, внутри забора находился «грибок», и росли три березы, одна подле другой. Все остальное представляло собой пустырь, на котором ничего не росло и не могло расти: с утра до вечера эту землю трамбовали сапоги и бутсы, подбитые металлическими пластинками. Под «грибком» сменялись часовые, под березками на грубо сколоченных скамейках коротали досуг солдаты.

Стояли жаркие дни бабьего лета, и скамейки под березками никогда не пустовали: пожелтевшая, но еще не опавшая листва давала редкую, как кружева, тень — единственное спасение от палящих лучей.

В казарме пахло перепревшими щами, ваксой — всем, чем пахнут казармы, поэтому все свободное время я проводил под березками, набираясь солдатской мудрости.

Под березками говорили обо всем — о предстоявшей отправке на фронт, о немцах, которые уже стали не те, но еще многих покалечат и поубивают, пока мы до Берлина дойдем, о солдатских харчах («жить можно, но к бабе не лезь, с бабой от такого харча только поиграешь, а потом — в кусты»), о женах, матерях, девушках и о многом-многом другом, что волновало и тревожило солдат.

Там, под березками, я снова встретился с Гришкой Безродным. Он увидел меня, вильнул взглядом и пошел прочь.

— Эй! — окликнул его я.

Гришка остановился.

— Все кантуешься? — спросил я. — Не надоело?

Безродный пробормотал что-то и, по-смешному двигая выпирающими лопатками, ушел. С тех пор я видел его только в столовой, да и то мельком: в запасном полку ожидало своей участи тысяч пять таких же, как я, солдат.

Там же, под березками, я познакомился с Генкой Волчанским — разбитным, улыбчивым парнем с бачками. Молодой, но любящий показать свою власть старшина приказал их «ликвидировать немедленно», на что Генка и ухом не повел. На следующий день, он, естественно, схлопотал наряд вне очереди. Выполнять его не стал, пошел к командиру роты — капитану с брюшком, авторитетно заявил ему, что бачки — не прическа, что носить их можно, что никаких указаний на этот счет не существует.

Командир роты уставился на Генку, стал соображать, как поступить.

— Бачки, товарищ капитан, все одно, что усы, — сказал Генка.

Это убедило командира роты. Он разрешил Волчанскому носить бачки, но внеочередной наряд не отменил — ночью Генке пришлось драить полы.

Я вызвался помочь ему. Генка драил полы и чертыхался.

Проводить досуг под березками мне и Генке нравилось, но бывали вместе мы редко: с утра до вечера нас гоняли строевым по пустырю.

Занимались с нами въедливые, как старухи, сержанты и старшины. Они покрикивали на солдат, показывали, как надо выполнять артикулы, сердились, когда у нас это не получалось. Мы с Генкой втихомолку посмеивались над ними, называли их за глаза «генерал-сержантами». Младшие командиры, видимо, догадывались об этом, гоняли нас больше других.

Я, наверное, воспринимал бы строевую подготовку как нужное и полезное дело и выполнял бы все указания «генерал-сержантов», если бы не встреча с сержантом-оружейником. Одной фразой он разрушил то, на что Казанцев потратил пять месяцев.