Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 93

И нелюдимый ссыльный в первый же весенний день 1913 года далеко ушел от Окаянска и обратился с маленькой речью к… лошадям. «Сегодня ветра нет, и вечером я ходил гулять. Был в великолепном настроении и хотел хоть как-то проявить его. Но никто из товарищей не отважился прошагать десять верст по весеннему насту. И я потолковал с лошадьми, которые обступили меня, когда я проходил по пастбищу. Они ведь здесь ходят без пастуха всю зиму, добывая корм из-под снега. Мохнатые, обросшие длинной шерстью, они весьма своеобразны. Видно, им тоже не очень весело, и они заинтересовались мною, потому что человека видят не часто…»

День за днем стали появляться в письмах и в дневниках соображения о том, как сложится жизнь после ссылки. Он отбрасывал всякую мысль о мещанском благополучии семьи: никак оно не совмещалось с самым дорогим для него — с кипучей работой для революции. Он начал говорить «о возможной разлуке по той или другой причине» и просил жену понять его правильно: слишком дорогой ценой оплачивал он приближающуюся победу рабочего класса. И до окончательной победы революции не будет знать ни минуты покоя.

Не «исправила» его окаянская ссылка. Был он гнут и мят в пятидесяти тюрьмах. Но и гнутым и мятым оставался он большевиком. «Не скучай, моя милая, не унывай, — писал он жене 2 июля 1913 года. — От того ужаса, жизни, который называется пошлостью, от бессодержательности жизни нам с тобой хватит сил спастись!..»

Он признавался, что постарел. В Тульскую тюрьму вошел он в расцвете сил — молодым, с несокрушимой энергией борца. Из верхоянской ссылки собирался в дорогу с серебристыми нитями в каштановой шевелюре.

«Годы, проведенные здесь, отнимают жизнь; в лучшем случае, они калечат человека, — писал Виктор Павлович в своей книге «На полюсе холода». — Из-за этих скованных морозом безграничных пространств выглядывает смерть, и всем, невольно попавшим сюда, приходится посмотреть ей в глаза. И счастлив тот, кто, взглянув в ее лицо, найдет в себе отклик тому призыву жизни, который приходит к нему с известием о возможности вернуться.

Таким счастливцем считал себя и я, и были понятны та тоска и зависть, с которыми смотрели на мои сборы те, кому предстояло прожить тут еще несколько лет…»

Окаянск остался позади. С детской радостью встретил Виктор Павлович яркие фонари Якутска. И бросился разыскивать дорогих ему людей в столице округа.

Старый друг Ногина — еще по Лондону, в 1907 году — Емельян Ярославский вспоминал: было еще темно, когда послышался во дворе звон почтового колокольчика, скрип полозьев по снегу и говор — якутский и русский. Около нарты стояла высокая фигура — заиндевевшая, осыпанная снегом. При свете луны и ярких звезд не трудно было узнать Макара. Емельян ждал его со дня на день, вел с ним переписку и хлопотал о разрешении ему переехать в Якутск несколько раньше конца ссылки.

Макару дали светлую комнатку в краеведческом музее, где Емельян состоял хранителем, и он с жадностью накинулся на новые газеты и журналы.

А через неделю он вместе с Ярославским оформлял партийную организацию в Якутске; там было до полусотни большевиков и меньшевиков. И разработал устав местного комитета РСДРП. Его обсуждали на сходке в сосновом лесу, за кладбищем, где покоились товарищи — либо казненные, либо умершие от тяжелых лишений, либо наложившие на себя руки от безмерной тоски.

1 мая 1914 года праздновали общим собранием ссыльных в лесу, у ярких якутских костров из сухой лиственницы, на брусничном ковре, с которого только что сошел снег. Макар с тревогой говорил с возможной войне и призывал крепить интернациональные связи рабочих всех стран.

8 июня дали Макару в якутском городском полицейском управлении «Открытый лист». И при этом листе: «Калязинскому мещанину Виктору Павлову Ногину (лет 36, рост 2 арш. 9 в., волосы — русые, брови — тоже, глаза — серые, без особых примет) надлежит следовать в распоряжение иркутского полицмейстера. Выдано ему на кормовое довольствие от гор. Якутска до гор. Иркутска 8 р. 25 к. На прогоны от селения Усть-Нуда до гор. Иркутска — 27 р. 52 к. и на уплату государственного десятикопеечного сбора 1 р. 50 к., всего 37 р. 27 к.».

Вечером 9 июня, ожидая пароход, Макар и Емельян последний раз гуляли вместе в окрестностях Якутска и завернули к горушке Чечур-Муран.

Виктор Павлович говорил много и оживленно. И по всему было видно, отмечал Емельян, что едет он к дому не на отдых, а на новую тяжелую работу, Здоровье его казалось надорванным, но дух не сломлен.

Близко к ночи пароход «Тайга» отвалил в сторону Иркутска.

Через месяц Варвара Ивановна — друг верный и нежный — плакала от радости на груди у своего любимого, желанного Виктора. И ему было не по себе при виде доброй и ласковой матери, заметно постаревшей за годы разлуки. За последние шестнадцать лет изведала она много печали и горя, потому что слишком густо была заполнена жизнь ее любимца арестами, тюрьмами и ссылками. Он обнимал плачущую мать и приговаривал по-детски:





— Не надо, мама! Я жив, я побуду с вами, хоть немного, но побуду, вот увидите!

Но в Москве ему жить не разрешили. Он получил паспорт в Калязине и уехал к жене в Саратов.

СИМВОЛ ВЕРЫ БОЛЬШЕВИКА

Виктор Павлович никогда не видел писем и дневников Феликса Эдмундовича Дзержинского. Когда эти свидетельства чудесной жизни большевика стали достоянием читателей, и Ногин и Дзержинский уже покоились рядом с мавзолеем их великого учителя возле кремлевской стены.

Но два изречения пламенного Феликса удивительно точно отвечали его суровой жизненной правде:

«И действительно, кто так живет, как я, тот долго жить не может. Я не умею наполовину ненавидеть или наполовину любить. Я не умею отдавать лишь половину души. Я могу отдать всю душу или не дам ничего».

«И все движется вперед: путем печали, страданий, путем борьбы совести, борьбы старого с новым, путем смертей, гибели отдельных жизней… и из этого всего вырастает чудесный цветок, цветок радости, счастья, света, тепла и прекрасной жизни».

Круто менялись обстоятельства; на больших поворотах предавали партию вчерашние ее друзья; провокаторы делали карьеру, раскрывая охранке неутомимого Макара; жизнь давила его полицейским прессом, в тюремном аду и в глухом подполье слишком мало знал он простых житейских радостей.

Но всегда светила ему заря пролетарской победы. И ни разу он не подумал: стоит ли жить? Стоит ли подвергать сомнению правоту своего дела? И никогда не был несчастлив, потому что не знал, что такое эгоизм, себялюбие, расчетливость, забвение товарищей, друзей по классу, матери и семьи.

Таким он и раскрывается в одном из писем Сергея Андропова на имя Софьи Николаевны Мотовиловой.

«Ты противопоставляешь мне В. П. Ногина. А разве я не страдаю, что у меня нет того, чего у него так мною?

Мое междуклассовое положение наложило неизгладимый отпечаток на мою психику. Сравни детство мое и Виктора Павловича. Уже в 12–13 лет я с замиранием сердца слушал «Каина» и «Манфреда». Представь себе мягкую гипсовую маску в руках художника, который придает ей какую угодно форму, пока она не затвердела. И в те годы вполне сформировалась моя душа. Пьер и Андрей Болконский сделались в моей юности спутниками моей жизни, пришли уже на готовую почву… А разве для Байрона, для Пьера и Андрея Б. не важно было только их «я»?

А В. П.? Он все детство провел на фабрике. Его душа сформировалась при грохоте машин, он видел жизнь в самых непривлекательных ее формах… Он сам не помнит, что дало ему первый толчок, но, когда мысль его стала работать, она перерабатывала тот материал, который давала ему окружающая жизнь, и выковывала идеал тоже вполне определенный, реальный. Мы оба дали в юности, вернее — в детстве, аннибалову клятву, но как различно было ее содержание…

Я искал связи с рабочими, потому что думал, что там я лучше всего проявлю свое «я». Мне хотелось довести дело до забастовки (сразу на нескольких заводах за Невской заставой), потому что это казалось красивым; сама борьба, а не конкретные требования рабочих были важны для меня.