Страница 44 из 50
Сейчас я уберу отсюда эти венки, отнесу их в мусорный ящик и пойду потихоньку. Дома я забыла опустить жалюзи: кухня за день накалится, как печка. Уходя из твоей палаты, я раздвинула шторы на окнах: уже нечего было скрывать. В глазах у врача мелькнул настоящий испуг, когда я взяла твой бумажник и высыпала его содержимое себе на колени. Всю жизнь мне хотелось, взглянуть, что у тебя в бумажнике, но я не смела это делать, боясь, что и там найду Ангелу. В бумажнике у тебя было две фотографии: Петер, чистящий перья на пишущей машинке, и моя, та самая, с собакой; и еще там была лента, которой я в ту ночь, в Сольноке, заплела себе волосы. Когда я вошла, я думала, ты уже умер; врач пробормотал что-то, потом отпустил твою руку. На сцене я бы знала, что делать, а тут мне ничего не пришло в голову; я даже не встала на колени рядом с тобой, не прикоснулась к тебе – лишь стояла и смотрела. Ты очень быстро умер; на тумбочке лежали твои разбитые часы, которые я отвела назад в обед, пока ты мыл руки, чтобы ты опоздал к зубному врачу: тебе надо было отвести туда Ангелу, она так боится дергать зубы. Пипи сказал, что ты посмотрел на часы – и бросился через дорогу перед «Корвином».
20
Должно быть, уже больше двух часов пополудни; на дорожках начинает появляться народ. Вчера я забыла завести свои часы и могу лишь догадываться, сколько времени; все как-то нереально сейчас: минуты то мчатся, то тянутся нескончаемо. В понедельник, когда я, уйдя из больницы, пошла в «Лебедь», мне показалось, я провела там несколько часов; лишь придя домой, я увидела на будильнике Юли, что нет еще и восьми. Во вторник ночью я потому пошла к Пипи, что уже нечего было стирать.
В понедельник я не собиралась стирать и легла было, но тут Юли зажгла свечи, выключила телефон; огоньки свечей трепетали на подоконнике, Юли распахнула настежь все двери и ушла в гостиную – молиться. Стоя на коленях на синем персидском ковре – на твоем ковре – перед цветами, она громко молилась весь вечер, заканчивала молитву и вновь начинала: «Отпусти ему, Господи, грехи его и вознеси его на крылах ангелов твоих в обитель блаженства…» Это был единственный обряд, который прозвучал над тобой: Ангела не посмела позвать священника и устроить церковную панихиду. Юли забрала из моей комнаты твою детскую фотографию, поставила перед собой; когда она начала молитву в четвертый раз, я вышла в кухню и заперла за собой дверь. Собрав в охапку грязное белье, я хотела заложить его в машину, но передумала и принесла из кладовки корыто Юли – она всегда мылась в корыте, не желая садиться после меня в ванну. Корыто было страшно тяжелым, я едва не надорвалась, волоча его по лестнице. Стирала я в такой горячей воде, что чуть не обварила себе руки, и изо всех сил терла простыни: белье даже не было замочено, стирать его было непросто. Я выстирала и белье Юли, найдя его в отдельном узелке на дне ящика. Светало, когда я закончила. Я вынесла белье во двор; как раз гасли звезды. На одной стороне горы была еще ночь, на другой начиналось утро; белье покачивалось где-то на границе между черным и мерцающе-розовым. Юли заснула прямо на ковре, я взяла одеяло с кровати, накрыла ее. В кухне на полу стояли лужи; я вымыла пол, потом села на порог и смотрела, как все ярче и ярче становится утро. Когда Юли проснулась, я уже переписывала на кухонном столе свою тетрадь по русскому языку – переписала все упражнения и стала учить слова. Вечером, сдав экзамен, я получила в награду книжку: Станиславского на русском языке. Пипи опять ничего не знал, в тетради у него даже не было упражнений.
Я не хотела идти к Пипи. Да и он смотрел на меня кисло, когда открыл дверь: он ждал Марицу, кровать уже была расстелена. Но отослать меня у него не хватило совести. Позвонив Марице, он попросил ее не приходить сегодня. Та стала сразу же недоверчивой и ревнивой. Пипи клялся в трубку, что нет у него никакой женщины. Когда я легла' в его постель, он как раз, вконец разозленный и возмущенный беспочвенными подозрениями, кричал на Марицу; судя по всему, она отвечала ему тем же. Мне до того было стыдно, что я чуть не встала и не ушла; но я так устала, что не могла шевельнуться. Мы не разговаривали; я беспрерывно пила воду, Пипи – коньяк, оба мы курили. Около полуночи лег и Пипи, поворочался немного и уснул. Я отодвинулась от него, насколько было возможно, прижалась к стене.
Когда дело близилось к вечеру, Юли опять зажгла свечи, взяла молитвенник. У Пипи же было темно и тихо. Окно в его комнате расположено так же, как на Дамбе, в отцовском кабинете. Не против постели, как у меня на горе, и не за спинкой кровати, как у Ангелы, а точно над ней. Ветер шевелил занавески, рядом похрапывал Пипи. Внизу, на улице Юллеи, движение было гораздо слабее, чем днем. Я думала, как я близко теперь к тебе. Я думала о том, что тебя зароют в землю.
Пипи вдруг перестал храпеть и открыл глаза. Я взглянула на него. От света дуговых фонарей на улице в этой комнате всегда было светло, мы хорошо видели друг друга. Пипи посмотрел на меня немного, потом расплакался. Тут заплакала и я. Пипи обнял меня, мы долго рыдали в ухо друг другу. Пипи пошел в ванную, принес крем, намазал себе кожу у глаз, намазал и мне. Сев на край постели, снова долго смотрел на меня, потом вдруг встал на колени и уткнулся лицом в мою руку. Я чувствовала, что он опять плачет, слезы его текли у меня по ладони. «Правда же, ты не хочешь, чтобы я на тебе женился? – спрашивал он, всхлипывая, и я видела, как странно катятся слезы по его намазанным жирным кремом щекам. – Не требуй от меня этого, Эсти!» Я обняла его, поцеловала, принялась утешать, успокаивать, как ребенка; вскоре он снова лег и облегченно заснул.
Я смотрела на нас с ним; ты знаешь квартиру Пипи: зеркало у него стоит так, что в него можно глядеться с постели. На улице громыхали трамваи. Утром я пошла домой, Юли не ответила на мое приветствие: взглянула на меня и тут же отвернулась. Никогда за свою жизнь я не ощущала потребности перед кем-то оправдываться, объяснять, что и для чего я делаю; а тогда я стояла перед Юли и чувствовала, что вот-вот заору или брошусь на землю в саду, если не смогу объяснить ей, почему я спала эту ночь у Пипи… Юли ушла в комнату, закрыла за собой дверь. В кухне я нашла наконец какую-то пищу – в одной лишь кастрюле, одну-единственную порцию зеленого гороха: Юли явно готовила лишь для себя. Я подождала немного, не выйдет ли она; в доме было так тихо, будто она умерла; я взяла деревянную ложку и выскребла горох, выкинула в мусорное ведро, а пустую кастрюлю перевернула и поставила на пол.
На Юли все обращали внимание, когда она стояла на коленях и громко читала молитву из своего молитвенника; больше всего люди смотрели на нее, на Ангелу и меня. Ангела зарыдала, когда твой гроб опускали в могилу; до того момента она беззвучно лила слезы – так она всегда плакала в детстве и, если ее не могли утешить, переходила на громкие, жалобные рыдания. Я смотрела на тебя. Вчера, увидев тебя, я едва не вскрикнула от радости, Пипи говорил, что у тебя было ужасное лицо; мне оно не казалось ужасным: это был ты, в своем темно-сером костюме, в полосатом галстуке, который я покупала тебе… твое лицо, твои волосы, твоя близость. Мне все время хотелось взять тебя за руку, прикоснуться к тебе, поцеловать: даже мертвое тело твое было для меня более естественным, чем то, что тебя нигде нет.
Был четверг; я не видела тебя со вторника. Когда я вошла в зал, где стоял гроб, и увидела твое лицо, мне пришлось остановиться: все пережитое вернулось ко мне, вновь стало частью меня – словно одна лишь возможность видеть тебя связала разорванные, перепутавшиеся нити моей жизни. Я почувствовала голод, мне захотелось ощутить вкус пищи, и захотелось спать, и пить кофе, бежать, плавать – захотелось всего того, что я любила. Пипи взял меня за руку и посмотрел на меня – я сообразила, что Пипи меня изучает, сейчас он фиксирует где-то в памяти, каким бывает лицо у человека, стоящего у гроба. Я улыбнулась. Ангела плакала. Я прислонилась к стене и восстановила в памяти твое лицо – не это, в гробу, а живое. Вошла Гизика, положила свой букет и маленький венок с крестом, встала на колени возле Юли. Я думала о «Лебеде», о блюдах, об изящных пальцах Гизики, когда она выбирает тебе самый белый рогалик и наливает первую рюмку вина.