Страница 43 из 50
«С рассвета в Валентинов день, я проберусь к дверям и у окна согласье дам быть Валентиной вам».[46]
Возле тебя сидел врач, в палате пахло камфорой. Потом, когда я ушла от тебя, всюду – и в «Лебеде» и дома – меня преследовал запах камфоры. Раздеваясь в ванной, я случайно увидела себя в зеркале – и долго стояла, беспомощно глядя перед собой, думая о том, что ты любил меня.
И еще я думала, что, наверное, нужно было бы сказать тебе: оставь Ангелу, пускай живет себе, как хочет. И нужно было бы показать тебе город, где я родилась, Мощеную улицу и Дамбу, и рассказать, откуда я знаю тетю Илу и прочих; и что в детстве мне пришлось отрезать носки у туфель и ходить так по улице; и что мы были семьей «полоумного адвоката», и что Карой избил меня, авансом, на всякий случай – вдруг я его выдам, – а ведь он тогда, в комнате Амбруша, лишь высказал то, чем было переполнено мое сердце, но чего я сама никогда бы не сумела высказать. И о том, что за все, за все мне приходилось расплачиваться самой, своими руками, собой; и о том, как Ваня сказал: «Здесь не открытое собрание!» – и мне пришлось убежать, звякая пустыми баночками и пузырьками, – а ведь кто-то там, в комнате, говорил о будущем, о будущем для всех. И надо было бы рассказать тебе, как завкадрами только рукой махнул, прочтя мою автобиографию, – единственную правдивую автобиографию; Ангелу же никто никогда не попрекнул в том, что ее родители держали троих слуг и что руки у тети Илу до локтей были в браслетах. Даже премию Кошута получила не я, а мой талант и легенда – легенда о том, как дочь адвоката порвала со своим классом и стала служить народу. Да к какому же классу я еще относилась – если вообще относилась когда-либо к чему-нибудь или к кому-нибудь, кроме тебя, – в том жутком мире, в мире амбрушевых свиней, туфель тети Ирмы, неумолкающей игры на рояле, бесплатных ужинов в «Трех гусарах», в мире невероятных моих желаний и невероятной моей нищеты?
Если бы когда-нибудь кто-то, кто угодно, принял бы меня и вынес такой, какая я есть, вынес вместе с памятью о тете Ирме и о Дамбе… Если бы кто-то смог вынести правду… Нет, даже ты не принял, не вынес бы. Даже ты вынес бы – только с Ангелой. Не знаю. Никогда, никогда мне никто не помогал.
И потом я думала про дым: однажды вечером мы стояли в Крепости и смотрели вниз, в сторону Конной улицы, смотрели на горы, на город, и тогда из трубы какого-то дома выплыл, курчавясь, дым, и ты сказал, что даришь его мне. Дым уплывал, клубясь, я следила за ним глазами и думала, что никто, никогда не дарил мне дым; я смотрела, как он тает. «У меня нет дома, – сказал ты с упреком, – сколько ты еще собираешься ждать, Эстер?» А я стала декламировать «Гамлета»: «Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели»,[47] – и обняла тебя, при жалась к тебе, думая, что ведь и у меня нет дома, ничего, ничего у меня нет, только этот дым, – и плакала, целуя тебя.
Как трудно приходил рассвет с понедельника на вторник. Если бы я все это тебе рассказала – что изменилось бы? Было время, когда я мечтала убить Ангелу: пойти с ней к Дунаю и столкнуть где-нибудь – плавать она никогда не умела; или заманить на стройку, сказав, что здание будет названо в честь Эмиля и она должна его обязательна посмотреть – и как-нибудь сбросить вниз; тогда её не было бы рядом, на свете, я бы не чувствовала постоянно, что ты тревожишься о ней, и все бы уладилось наконец, встало бы на свои места.
Потом я смеялась над собой, вспомнив про журнал, который навечно останется в библиотеках, про то, что на могиле Ангелы будет написано твое имя и что все уже не имеет никакого значення. Я не могу жить с Ангелой – а мне бы пришлось жить с ней, если бы я решилась жить с тобой.
Три года я наблюдала, как втискиваешь ты себя в какое-то бесчеловечное лжебытие, как учишься ты молчать, – ты, так любящий говорить. Я слушала, как ты рассказываешь о службе в армии, об университете, где ты учился, однажды даже о первой своей любовнице – и следишь за моим лицом: что из этого будет; я же лишь смеялась: разве не смешно, что когда-то тебе было всего-навсего семнадцать лет и ты заставил свою любовницу поклясться святым причастием, что она никогда не допустит к себе мужа. Ты рассказывал о работе в университете, о Союзе писателей, о том, что готовила мать на твой день рождения, как ждала тебя каждый год в один и тот же час, – лишь об Ангеле ты не рассказывал, о том времени, с которого ты ее знал, – словно и не было войны, словно в твоей жизни не было того самого важного периода, когда ты женился, когда складывался твой характер, твоя личность и ты по-настоящему становился мужчиной. Ты молчал. После утренника в приюте ты никогда не говорил со мной об Ангеле, даже не пытался выяснить, почему должен молчать о ней, и когда Рамочаи поинтересовался, почему ты один, – ты ответил ему шепотом, чтобы не ранить меня именем Ангелы. И каждую неделю снова и снова спрашивал меня: все еще – «нет»? Я смеялась, пожимала плечами, отвечала, что все еще, и прислушивалась к твоему молчанию.
Я размышляла о том, что было бы бессмысленно убивать Ангелу. Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем, – я смотрела на улицы, на рестораны, куда ты ходил со мной, на подаренные тобою книги среди моих книг и думала, что Ангела – где-то рядом, здесь, с нами, хотя ты и молчишь о ней; вот она, юная девушка, сидит и болтает ногами, или как раз идет венчаться с тобой, когда мы проходим мимо церкви святой Анны, или плачет, порезав палец, просит книгу, и в. книжной лавке, когда мы роемся в книгах, я не знаю, какая из них напомнит тебе, что Ангела ее любила, и когда ты показываешь какое-нибудь здание – мол, какой прекрасный образец венгерского бидермейера, – я не знаю, не показывал ли ты его уже Ангеле.
Если бы в один прекрасный день ты пришел ко мне и сказал, что оставил Ангелу, ушел от нее навсегда, что тебе безразлично, что с ней будет, как она будет жить одна, ты даже денег ей не будешь давать: она зарабатывает достаточно, чтобы прожить, – и не жалеешь ее, не чувствуешь никакой ответственности за нее – ведь все, кто ее когда-нибудь знал, ощущали потребность так или иначе взять ее под опеку, поддержать ее, – что ж, тогда я, может быть, вышла бы за тебя; и все равно просыпалась бы ночью, будила тебя и спрашивала, что тебе снится, потому что я знаю: человек ничего и никого не забывает – дядя Инце и Амбруш, свиньи и Ангела навсегда остаются где-то в памяти и с годами она расползается в человеке, как рак. Ты говорил, что у тебя нет дома, что я не даю тебе дом, от целого моего дня тебе достаются только часы. Но ведь у меня тоже не было дома, у меня был лишь домик, где я спокойно могла побыть с тобой какое-то время – но потом ты всегда уходил, потому что по-настоящему ты не жил там, – собственно говоря, там не жила по-настоящему даже Юли – только ютилась, настороженно и неловко. Во вторник утром Юли сообщила, что уходит от меня; я очень обрадовалась, это было единственное доброе дело, на которое она оказалась способна.
Пока мы бежали через больничный двор, из-под жакетки у Ангелы выбилась какая-то цепочка. А потом, когда я вышла из твоей палаты, осветив Ангелу, стоящую возле дверей, я увидела на длинной золотой цепочке кулон; на шее у Ангелы висел, доставая ей почти до пупка, подснежник, и выглядел он так, будто прежде его носил кто-то гораздо более полный, чем Ангела, у кого на большой груди кулон этот висел на естественной высоте. И тут в памяти у меня всплыл твой детский снимок, подаренный мне – единственная вещь, которую Юли добросовестно протирала в моей комнате; ты сидишь на руках у матери, исподлобья глядя в объектив, а за твоей белокурой головой, на могучей груди матери, висит какое-то старинное украшение. Выйдя из твоей палаты, я засмеялась совсем не над Ангелой – но ведь там ничего нельзя было объяснить. Я не могла не смеяться, потому что однажды спросила у тебя, куда делся этот кулон, и ты ответил: потерялся, и перевел разговор на другую тему, – и теперь, когда я увидела его на шее у Ангелы, в такой момент и в таком месте, я просто не могла удержаться от смеха. Я не над Ангелой смеялась, а над тем, как же тебе было плохо со мной, если ты так научился лгать; и еще над тем, какое же я все-таки чудовище.
46
Из песни безумной Офелии («Гамлет»). Перевод Б. Пастернака.
47
Перевод Б. Пастернака.