Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 54



— Дядь, да вот он, косой! — сказала вдруг Любка.

На полянке белым столбом стоял заяц и объедал почки с кустарника: съест почку и облизнет лапку.

Где-то прогрохотал взрыв. Косой вздрогнул, но не отошел от кустарника, прислушался и снова взялся за почки: «Уж такой ли я трус, как любят рассказывать обо мне?»

Вдали замаячили семафор и станционные сооружения. Это была станция Гостищево.

— Пришли, — сказала Любка, остановившись у маленького домика с зеленой калиткой.

Я обождал, пока они стучались в дом.

Через минуту услышал крик:

— Явтух!

Я пошел дальше.

2. Курская аномалия

Нет, это не то Гостищево, которое знал и любил каждый, кто ездил в мирное время по дороге на юг, — веселая зеленая станция близ Белгорода. Осенью, когда вы возвращались из Крыма или с Кавказа, только останавливался поезд, тотчас же с топотом вдоль вагонов пробегали мальчики, выкрикивая: «Яблуки! Яблуки!», подымая к окнам картузы с огромными светло-зелеными антоновками — по две штуки на картуз.

Теперь на путях стояла черная колонна паровозов. Есть что-то невыразимо грустное в картине одиноких паровозов, словно нет уже на свете поездов, некого и некуда возить.

На пустынном перроне, засыпанном мертвыми, жухлыми листьями и стреляными гильзами, такая тишина, что слышно было, как возятся под крышей вокзала воробьи. Все окна выбиты, ветер носил и кружил какие-то ведомости.

Начиналась вьюга.

За станцией, на опушке леса, стоял заброшенный дом, и я вошел в него. Там уже был кто-то. Я сразу узнал обиженное лицо — словно он собирался подуть в дудочку, а дудочку отобрали: Пикулев, рыхлый, обросший сивой щетиной, в кацавейке с облезлым воротником. Он как-то странно, на корточках, сидел у стены и, прикрыв от наслаждения глаза, вздыхая, с чавканьем грыз початок кукурузы.

Когда я подошел, он инстинктивно, рывком спрятал початок за спину, но потом, взглянув на меня, снова принялся грызть, тяжело, как мельничными жерновами, работая челюстями, точно ему стоило больших усилий обработать этот початок.

— Жив?

Теперь и он узнал меня и как-то печально осклабился.

В сенях застучали винтовки. Цепкие руки Пикулева, державшие початок кукурузы, дрогнули.

— Принимай гостей, хозяин! — громко сказал юноша в кавалерийской фуражке, лихо одетой на марлевую повязку, обращаясь к Пикулеву, который торопливо догрызал початок. — Что за тип?

Загипнотизированный командным голосом, Пикулев вскочил.

— Эх ты, горжетка! — определил кто-то из бойцов, увидя его кацавейку с мокрым собачьим воротником.

Один из вошедших, в брюках-клеш, с забинтованным лицом (остались только щелки для глаз), взглянув на Пикулева, сказал:

— Шикуешь?

И по одному этому «шикуешь» я тотчас же узнал его.

— Синица?

— Поднять флаг! — крикнул он и кинулся мне на шею.

— Тебя где?

— А там же — под Ахтыркой. Вот к лейтенанту прибился. Знакомься, лейтенант, — сказал он юноше. — Свой!

Лейтенант протянул левую руку (правая лежала на перевязи) и резким, отрывистым голосом сказал:

— Гуляев. А ты кто?

— Я студент-историк.

— Карфаген, Канны?.. Как же, знаю! — сказал Гуляев.

Свою историю Гуляев рассказывает отрывисто, будто командует.



Как раз перед войной окончил в Харькове кавалерийское военное училище и сразу — марш-марш на фронт! Под Черниговом бой. Контузия. Очнулся — на поле немецкие санитары. Спрятался в клуне. Разговор с хозяйкой: «Может, останешься? Посеешь и пожнешь». — «Патроны и пулеметы — вот мое дело!»

В лесу встретил двух друзей — Петю и Васю.

Про первый бой сообщает:

— Петя — слева, Вася — справа, я — в центре. Ранены все трое.

Потом их было девять. Все кавалеристы. «Имени не позорьте. Первые в деревню!» Напали на немецкую конюшню, перебили часовых и ускакали на конях. Остановились в темном лесу. «Наступать — для меня царство, отступать — лучше могила!»

Теперь их было уже двадцать. Тактика проста: днем скрываются в лесу, начеку охранение, бодрствует разведка; в сумерки — марш-марш! — и на полном карьере на шлях, из ручного пулемета и гранатами по обозу; никто не успеет оглянуться — уже исчезли во тьме полей. Двигались ночами, все на восток. «Наступать — для меня царство, отступать — лучше могила!» Так до самого Харькова. Нарвались на засаду. Кинжальный огонь. Несколько часов сряду за крупами убитых коней отстреливались и ночью, унося раненых, ушли…

Даже самые простые житейские слова, например: «приготовить кружки» или «внести сено», Гуляев произносил командным голосом, тем резким нечеловеческим голосом, который не допускает и даже не предполагает возможности непослушания или неисполнения.

Когда он внезапно задремал, то первое время у него еще было хмурое, начальственное лицо и чувствовался в нем этот железный голос, но постепенно лицо его как-то прояснилось, возвращаясь куда-то далеко-далеко, в светлый мир. Между темной от крови повязкой и воротничком гимнастерки видна была узенькая нежно-белая полоска худой юношеской шеи. Тихое лицо его с чуть припухшими, как у капризных детей, губами говорило: «Да, на самом деле я такой, и мне ничуть не стыдно этого».

Бойцы, которые шли с ним, были почти мальчики, — наверное, в этом июне они еще сдавали школьные экзамены. Вокруг я видел большие серые, или голубые, или карие с золотинкой глаза, в которых еще искрилось тонущее, но не утонувшее в море печали мальчишеское озорство. Добрые, нежные, любящие мальчики, которые именно благодаря своей доброте, нежности и любви к людям и жизни оказались несгибаемо беспощадными и страшными в ненависти к врагу.

Синица вытащил из сумки противогаза репу, разрезал на ломтики, ударил по каждому черенком и сказал:

— Бифштекс по-гамбургски!

— А у меня — крокет де воляй, — сказал один боец, вытаскивая из кармана печеный картофель.

— Цигарочки нет ли, молодежь? — попросил Пикулев, по-барсучьи, догола, обработавший свой початок.

— А тебе что, — сказал Синица, — «Казбек» или «Северную Пальмиру»? Или, может, «Золотое руно»?

— Выдай, выдай ему, главстаршина, «Золотое руно», — засмеялись бойцы.

— Наверно, «Камелией» умывался? — допытывался Синица. — И «Красной Москвой» душился? Любишь Москву, когда она — духи?

— А воевать не любит! Ох, не любит! — сказал Максименок, худенький паренек, раненный в обе руки.

— За что, ребята? — обиделся Пикулев. — Я ведь на восток иду.

— Как заяц идешь! — жестко сказал Гуляев, проснувшийся так же внезапно, как и заснул.

— Вот выберется и поедет в Ташкент родину любить, — предрекал Максименок.

Синица сказал:

— «Без доклада не входить!» — «Товарищ, я воевал!» — «Мы все воевали». — «Товарищ, я раненый!» — «Мы все раненые».

Кто-то добавил:

— Пролезет на собрании в президиум и будет квакать: «Регламент! Регламент!»

— Отставить! — сказал Гуляев.

Сидя над картой, лейтенант, задумавшись, разглаживал пальцами несуществующие усы и, уловив мой взгляд, сконфуженно улыбнулся.

— Боков, — приказал он, — компас!

Тот, которого звали Боковым, перебинтованный менее других (у него только висела на перевязи левая рука), вытащил из кармана компас, и все сгрудились вокруг лейтенанта и стали жадно глядеть на стрелку.

Это был маленький, похожий на луковицу, светящийся во тьме компас с колеблющейся стрелкой, вечно трепетно тянувшейся к северу. Но сегодня он взбунтовался: стрелка, волнуемая какими-то непонятными и таинственными подземными или воздушными силами, более могучими и непреодолимыми, чем притяжение полюса, стала отклоняться почему-то на восток. И сейчас ее тоже потянуло на восход солнца.

В наступившей тишине кто-то сказал:

— Да это Курская аномалия!

В пустом и темном доме при звуке этих слов будто вспыхнул волшебный свет, и мы оказались в другом, знакомом, привычном мире. Среди босых, в окровавленных повязках бойцов поднялся горячий и пылкий разговор. И о чем только не было говорено в этот вьюжный сумеречный день в старом заброшенном доме, на соломе, под вой и плач вьюги!