Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 54

Он оглянулся. Глаза у него были пустые, словно Цигель унес из них свет и смысл.

— Уйди, — тихо сказал он и исчез в лесу среди деревьев.

Вокруг по всему лесу ревели заведенные моторы и слышался треск ломаемых кустов, — казалось, это сам лес собирается переезжать на другое место.

Машины шли нескончаемым потоком — машины всех марок, всех учреждений и организаций. Здесь были еще старые, шипящие, как примусы, ржавые «фордики» и новые «эмки», ярко-лаковые «шевроле», машины-фургоны, на которых написано «Хлеб», «Мясо». Проезжали пожарники в брезентовой униформе и медных касках, железнодорожники, трамвайщики в куртках с красными кантами, какая-то театральная труппа с реквизитом в прицепе, «Пищеторг» и «Почтамт» с мешками недоставленных писем.

Это не беженцы, это люди, работавшие на оборону и с последними бойцами ушедшие из родного города.

Ярко взошедшее солнце, свежий встречный ветер полей, издалека доносящий звуки канонады, и уверенность, что ушедшие вперед войска пробьют путь и уже, может, сегодня вечером немцы и война будут позади и можно будет взяться за прерванный труд, понемногу развеяли темный, тревожный сумрак этого утра, и на душе стало легко.

В машине сидят тесно, но разговор оживленный; кое-кто вынул свертки и прямо на ходу завтракает. На некоторых машинах даже запели песни. И на миг ощущение, что просто выехали за город на экскурсию. Вот обочиной проехали на грузовике музыканты с медными трубами, за ними — радиостанция.

— Кленов, сегодня вечером будем в Гребенке? — спросили известного машиниста, который тридцать лет водил поезда по этой дороге.

— Дальше, до Лубен достигнем, — ответил Кленов.

— А ты куда, Кленов, думаешь — на Южную?

— Воздух! — закричали впереди.

Колонна останавливается, и сразу все поле усеивается людьми. И всегда ведь найдется один, который смотрит в небо, сосет палец и вещает: «Сейчас капнет!», «Вот заходит, заходит!..»; говорит он это с какой-то зловещей радостью и, кажется, готов подставить голову, лишь бы оправдались его предсказания.

Несколько мгновений — грозная тишина. «Открой глаза, Курочкин, можно!», «Эй, не прижимайся к земле, не жинка!» — заговорили по всему полю насмешливые голоса.

Тяжело ревущие в небе «юнкерсы» шли мимо по своему курсу. Люди конфузливо отряхивались.

Поехали дальше.

У самой кабины на скамье сидел мальчик в тюбетейке и сандалиях на босу ногу. Он крепко держал за руку деда; поля и пожары отражались в белых зрачках слепца, но сам дед ничего не видел. Слыша жужжание в небе, он спрашивал:

— Наши?

Мальчик объяснял:

— Германский — «у-гу-гу», а наш — «жу-жу-жу»…

— Воздух!..

«Юнкерсы» неожиданно вывалились из-за туч, и тень крыльев легла на поле и на лица людей.

В какое-то мгновение, в какую-то тысячную долю секунды, когда опасность удесятеряет зрение, единым взором охватываешь и вбираешь в себя навеки этот день: и пейзаж, и летящие по полю машины, повозки, людей, мечущихся с места на место, как будто одно место лучше другого, с наивной верой, что плетень, или бугорок, или тень машины спасет от бомбы; и особенно запоминаешь этого мальчика поводыря, прижавшегося всем телом к колеблемой взрывами земле и прикрывшего руками свою голову от визжащих вокруг осколков.

В первый темный момент хаоса, рычания и свиста, когда забываешь все, о чем только сейчас думал, на корню умирают мечты, и глохнет сама надежда, и все уходит в инстинкт самосохранения, — в это время тебя не интересует, что будет завтра или послезавтра, а вот что будет сейчас, в эту секунду, в эту ближайшую тысячную долю секунды после знакомого воя.





Лежишь и думаешь: «Вот если сейчас не попадет, если уцелею сейчас, то уж всегда буду жить. Что-то такое произойдет, что-то такое сделается, что уж всегда буду живой.

Главное, чтобы в сторону ушла вот эта, которая с диким свистом летит прямо в тебя…»

Рядом старик при каждом бомбовом ударе крестится и беспрерывно читает молитву, хотя, если прислушаться, молитвы никакой нет, а только два слова: «Господи Иисусе! Господи Иисусе!» А твоя молитва тоже из двух слов: «Не надо! Не надо!» И обещаешь самому себе: вот если выживешь, будешь ценить жизнь.

Но сколько же у него бомб, у этого последнего? Кажется, он вертится уже целый час!

Наконец он делает прощальный круг и веером пускает пулеметную очередь, вокруг взбрызгивают фонтанчики, и самолет, распоров небо, исчезает в синеве.

И сразу забыты и исчезли обещания, которые давал сам себе, и смеешься над своим страхом и молитвой. До новой бомбежки.

Исчезла мгла. Подсолнухи, прибитые взрывной волной, медленно разгибались и снова поворачивались к солнцу. Заработали по всему полю кузнечики.

На дороге, в дымящей пыли, запрокинув голову, лежал убитый мальчик в сандалиях и тюбетейке, удивленным, недоумевающим лицом как бы спрашивал: «Что случилось? Почему я лежу на земле и не могу подняться?»

Как река, вышедшая из берегов, после паводка входит в старое русло, колонна вытягивалась по шоссе, и снова сигналы и пыль до неба.

В Борисполе — первом городке на восток от Киева — горели ангары, и в пламени постепенно являлся печальный железный скелет.

Где-то взорвали пороховой погреб, и гигантский красный цветок появился в небе и долго расцветал и разгорался.

На изоляторах сидели седые от пыли птицы, пропуская мимо себя колонну; похоже, они прилетели из мглы веков наблюдать новое разрушение мира.

Вдоль шоссе за Борисполем и вокруг, сколько видит глаз, — в поле, у опушек рощ, в балках — машины, машины, машины, среди которых выделяются госпитальные автобусы с красными крестами, синие и белые автоцистерны, рации с антеннами.

Дальше пути нет. Там — противник.

Все сидели по машинам и ждали, боялись даже отойти — как бы не отстать. Сидели и прислушивались к дальней канонаде и ждали: военные там что-то сделают такое, что дорога станет свободна, и тогда, пожалуй, завтра к вечеру будем в Харькове и начнем работать на Южной или Юго-Восточной дороге, пока назад не отобьют Юго-Западную.

Но в пожарах догорел день, наступил вечер, спускалась первая дорожная ночь, с горящим оранжевым небом и грохотом дальней канонады. А мы все не сдвинулись с места.

Все было фантастично в эту ночь: огромные, слившиеся с деревьями и точно вросшие вместе с ними в лес машины-фургоны, и заглушенные голоса, и двигающиеся по всему лесу огоньки папиросок, и вдруг в полночь вспыхнувшее над Киевом зловещее багровое небо, и душераздирающий крик: «Киев горит!»

Из города группами приходили все новые и новые люди с воспаленными лицами, многие — в сожженной, клочьями висевшей мокрой одежде, переплывшие Днепр.

И этот шофер в разорванном на груди комбинезоне, пустивший под откос в Днепр свой фургон, который он уже не мог вывести из Киева, и теперь показывающий своим товарищам бронзовый ключик для замка зажигания — единственное, что осталось от машины, на которой он много лет развозил по Киеву еще горячий хлеб; и эта девушка в замасленном белом платочке с флажками за поясом, стрелочница, пропустившая последний поезд из Киева, закопавшая в землю свой фонарь и пустынными улицами ушедшая из города; и этот высокий загорелый человек с рукой на перевязи, лесник, который с последними бойцами ушел из пригородного леса, где прожили всю жизнь он, и его отец, и дед, где молодые дубки росли на глазах его, как родные сыновья, где знал каждое дерево; и этот сухонький старичок в пенсне, учитель, полвека учивший детей в одной и той же школе на Подвальной, который вынес из Киева лишь связку дорогих и памятных ему книг; и этот мальчик с пионерским галстуком, который принес на груди под курточкой вышитое золотом, рваное и черное от огня знамя, врученное ему умирающим от ран танкистом из сгоревшего на киевской окраине танка, — все это был живой, непокоренный советский Киев.

Забрезжило утро. Машины стояли под деревьями мокрые от росы, и люди, сидя в машинах, дремали и ждали.

Я вышел на опушку леса. В предрассветном сумраке по Бориспольскому шоссе как тени двигались орудия, а за ними бегом, тоже похожие на тени, солдаты.