Страница 76 из 107
— Дяденька, будь ласка, скажи, ты и есть братик Холмова?
Такого вопроса Кузьма никак не ждал. Но ему лестно было сознавать, что его брата, оказывается, и тут, в Ветке, знают. Опуская в колодец ведро, прицепленное к журавлиному шесту, он с гордостью ответил:
— Я и есть его братуха! А что тебе нужно, молодка?
— Я соседка Кати, зовут меня Евдокией, — сказала женщина, не в силах удержать улыбку на миловидном лице. — Катя по секрету сказала, а мне аж не верится… Ой, родненький! Какой же ты счастливый! Иметь такого братца!
После этих слов жизнерадостная Евдокия покинула двор Кочергиных и умчалась по улице с той поспешностью, с какой бегают разве только наперегонки. «Какая приятная собой бабочка, так вся и светится! — подумал Кузьма. — Ласковая, вежливая, сразу видно, наша, казачка».
Только что Кузьма насыпал в торбу овса и, повязав ее коню на голову, сказал: «Ешь, тезка, ешь!» — как случилось что-то непонятное и даже странное. Холмов все еще спал, а ко двору Кочергиных дружно, как на какое-то срочное и весьма важное собрание, стали сходиться люди. Первыми подошли и остановились возле ворот, о чем-то разговаривая, две молодайки.
Вскоре появились еще женщины, и разговор между ними оживился. Кузьма делал вид, будто занят конем, а сам прислушивался к тому, что говорили женщины, и по отдельным фразам догадывался, что говорили они о его брате, что хотели сообщить Холмову что-то очень важное. Тем временем к воротам подходили и подходили другие женщины, иные с детьми на руках.
Постепенно возле двора Кочергиных собралась пестрая, разноликая толпа, состоящая главным образом из женщин, детей и подростков. Мужчин было мало. Те же, что пришли ради любопытства, стояли в сторонке, дымили цигарками, перебрасывались словами.
Вышла на крыльцо и Катя с детьми. Миловидной и веселой Евдокии, как заметил Кузьма, все еще не было. «И чего ради они тут сгрудились? — думал Кузьма, не отходя от коня. — Кажись, зазря я открылся той ласковой казачке, кто мы такие. Наверное, с жалобой пришли к моему брату. Еще, чего доброго, устроють тут митинг и не выпустить нас отсюдова до вечера! Как бы нам все же улизнуть?»
И у Кузьмы мелькнула смелая мысль: разбудить брата и незаметно уйти на огород, а с огорода в степь. Но как уйти? Сарай без дверей, стоит у всех на виду. Кузьма все же прошел в сарай и разбудил брата.
— Братуха, поднимайся, — говорил ему над ухом. — Надо нам убегать. Возле двора люду собралось — тьма!
Проснувшись, Холмов почувствовал острую боль в суставе большого пальца правой ноги. Протирая глаза и еще толком не понимая, что это за боль и что говорил ему Кузьма, Холмов встал и, хромая, вышел из сарая. Увидел притихшую толпу и удивился. В самом деле, что это? Такие людские толпы обычно собираются или на богатой свадьбе, когда во дворе жениха поджидают свадебный поезд и всем хочется посмотреть жениха и особенно невесту, какая она собой, хороша или дурна, или на похоронах какого-либо знатного человека.
Привалившись к воротам, люди молча смотрели на Холмова, а он смотрел на них. Такое странное молчание длилось долго. Холмов все еще удивлялся и все еще не мог понять, что это за люди. Чего они тут собрались и что им нужно?
Впереди толпы он увидел невысокую, худощавую пожилую женщину. Она была в черном монашеском одеянии, повязанная белой косынкой, накрепко затянутой ниже подбородка. Ее тощее, узкое лицо было похоже на лик постаревшей иконы божьей матери работы древних иконописцев. Она смотрела на Холмова своими кроткими глазами, как смотрят богомольные люди на вдруг явившееся перед ними чудо. На вытянутых сухих руках «божьей матери» повис, касаясь земли, рушник с вышивками, на рушнике лежала отличной выпечки хлебина со щепоткой соли на коричневой корке.
Глядя на эту немолодую женщину, на ее строгое лицо, на то, как она, точно святыню, держала хлеб-соль, Холмов понял, что люди пришли к нему, пришли по какому-то своему важному делу и что не подойти к ним, не спросить у них, что им нужно от него, не выслушать их он не имел права.
Чувствуя острую боль в ступне и думая, что вчера ночью, когда возвращался в сарай, шел свободно, а сегодня идти ему было трудно, он приблизился к воротам. Опять молча и строго посмотрел на толпу, стараясь понять, что ей нужно. Стало совсем тихо, и в этой общей молчаливой торжественности Холмов поклонился, как иконе, старухе с ликом божьей матери. В жизни ему не раз приходилось принимать хлеб-соль. После поклона, когда «божья матерь», не мигая своими большими, со следами засохших слез, глазами протянула к нему руки, он вместе с рушником взял хлебину, взглянул на щепотку небелой и немелкой соли и поцеловал жесткую, отлично пропеченную хлебную корку, отломил кусочек корки и положил ее в рот.
То, что Холмов поклонился старухе и только после этого взял хлеб-соль, и то, что поцеловал хлеб и кусочек взял в рот, делая это с искренним уважением и к старухе и к тем, кто стоял возле нее, собравшимися было принято одобрительно. Холмов понял это по взглядам, по улыбкам. Оп подержал хлеб в руках минуту-две и передал его испуганно смотревшему на него Кузьме.
И вдруг, как удар струны, оборвалась тишина. Загалдели все, перебивая друг друга, и понять что-либо из того, что говорилось, было совершенно невозможно. Холмов поднял руки, призывая к спокойствию. Люди не умолкали, и в разноголосом хоре можно было расслышать: «Алексей Фомич! Вся Ветка с просьбой к тебе! Разберись!», «Ить это же что такое вытворяет наш Ивахненко! И сам не гам, и другому не дам!»
И опять Холмов, не переставая думать о своей больной ноге, вынужден был крикнуть:
— Тише, товарищи! Не говорите все разом!
На минуту голоса смолкли.
— Эй, тетя Любаша! — крикнула раскрасневшаяся молодайка, обращаясь к женщине, похожей на божью матерь. — Изложи, тетя Любаша! Хлеб-соль подала, так и жалобу от всех баб передай!
— Куда там Любаше излагать!
— Надо бабу языкастую!
— Евдокию! Вот Евдокия изложит!
— Эй, Дуся! Чего прячешься за чужие спины! Выходи вперед!
Выбравшись из толпы и поправив на голове полушалок, к Холмову подошла уже знакомая Кузьме веселая казачка. Она разрумянилась, смеющиеся ее глаза блестели. Сжимая кулаки, будто желая помериться силой с Холмовым, она говорила смело и громко. И Холмов сразу понял: жалоба веткинцев была об урезанных приусадебных участках. И как только Холмов понял это, у него пропал интерес и к людям, собравшимся возле ворот, и к Любаше, похожей на божью матерь, и к тому, что все еще говорила ему Евдокия. Почему? Причина простая. Было невозможно практически помочь тем, кто ждал этой помощи от Холмова. Дело в том, что кто-кто, а Холмов-то знал, что земля в приусадебных участках отрезана не только в Ветке, а повсеместно, и что напрасно веткинцы думают, что повинен в этом Ивахненко.
Прихрамывая, Холмов подошел к Евдокии и спросил:
— Значит, на тех, на пустовавших участках вы посадили картошку?
— Алексей Фомич, чертовщина же получается! — говорила Евдокия, слыша за спиной одобрительный смех. — Посудите сами, разве так можно с людьми поступать? Были у нас огороды по двадцать пять соток. Так еще в позапрошлом году Ивахнено взял да и отполосовал от каждого огорода по пятнадцать соток. И та отрезанная, ничем не засеянная земля позарастала бурьяном и целый год пустовала. А в нынешнем году, видя такое безобразие, мы вскопали часть той отрезанной земли и посадили на ней картошку. Чем лопушиться на ней бурьяну, пусть, думали, растет картошка. Все польза! И картошка выросла, а выкапывать ее Ивахненко запретил. Пусть, говорит, погибнет в земле, пусть погниет, а копать не смейте! И получается, как та собака, что лежит на сене и огрызается!.. Не верите, Алексей Фомич? Так пойдемте в стансовет, пусть Ивахненко вам все это скажет!
— Сперва надо пройтись по огородам! — Кто-то из толпы подал совет: — Пусть Алексей Фомич поглядит, как это безобразие выглядит на местности.
— А что? Верно! — поддержали другие.
— Пойдемте в любой огород!