Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 168

Как тот ни спешил, а всё-таки остановился; не столь задержала его откровенная бутылка в геласиевой руке, сколь самый вид его: был он в стоптанных бахилках, а прикрыт рваниной, проплатанной цветным лоскутьем. Стоя наискосок, они созерцали друг друга с каким-то тупым недоверьем, и тотчас же их окружила орава детей, восторженно ожидавших какого-нибудь события.

— Хорош, очень хорош, — раздумчиво сказал Увадьев. — Эк, шут преподобный, до чего дошёл, а всё впустую мотается твоя машина. Что ж, заходи вечерком как-нибудь чайку попить…

— Я тебя, погоди, вечерком убивать приду, — еле слышно отвечал Геласий; он стоял посреди самой лужи и ничего не замечал.

Увадьев только засмеялся:

— А, убивать, — тогда пораньше приходи, а то я спать рано ложусь. Я, брат, не свой нынче человек… дела всё! — и, не кивнув, прошёл мимо, даже задел локтём Геласия, который не посторонился.

Мокроносов был тот вечер в отъезде, и оттого завладела Геласием на ночь васильева ватага. На лесном ручье стояла замшелая красильниковская маслобойка, сплошь склёпанная из дерева, без единого железного гвоздя; под колесом водились налимы, ивовые ветви мокли в воде. Здесь, у костерка, в котором пеклись яйца, еда пьяниц, обычно, и озоровал Василий; Геласий, видно, служил вместо перцу в его пресных забавах. Изредка пососав из круговой бутылки, он неуклюже плясал в зыбком свете костра… и тут выходил из мельницы старик с налимьей харей, управитель и работник ещё Васильева деда. Посмеиваясь куда-то в кривую скулу себе, он глядел на куцую отрасль знаменитого рода и вот пригибался к хозяину… В открытую дверцу рвалось пыхтенье гранитных медведей и тупые вздохи пестов.

— Глянь, Вася… ровно с пружинами инок-те, а тебе и полножки не дадено. Не робей, зато ты богатенький… эва, точно пашá турецкий промеж холуев своих сидишь!

Василий морщился; в действительности, он стоял у костра, а всем казалось, что он прочно сидит на травке.

— Ты кради, кради своё масло у помольцев! — вскипал он и тут же развлеченья ради выщёлкивал угольки из костра под босые и такие неистовые ноги Геласия: не радовало его это наёмное веселье.

— Как тут украдёшь, закон: девять колобьев, девять фунтов на пуд! — и снова склонялся криворотый маслянщик; любил он задор, сраженья, грозу, а больше всего огонь в живом человеке. — А у дедушки твоего, Вась, кони были — страшно к конюшне подойти. А он, бывалч, вскочит, ногами стуканёт, вдарит кулаком промеж ушей и скачут, два чорта. И никто не знает куда, зачем, а скачут… До гроба молодым был.

— Уйди, не трави, — защищался Василий и жевал обесцвеченные тоской губы.

Старик приносил блюдечко свежего, пахучего льняного масла, и они опохмелялись им до изжоги. Ныла инвалидная душа, всё выискивала поступок, который вернул бы ему утерянную доблесть. В десятый раз бегала в Шоноху неутомимая шинкаркина девочка, и всё боялась приблизиться к этой яме огня и неистовства; в ней всё ещё скакал подпекаемый Геласий:



…у костра и заснула оголтелая дюжина, а когда проснулась — только выбитая земля свидетельствовала, что здесь било и подкидывало скитского бегуна. На этот раз он пропал надолго, и толковник Лука клялся, что глупого парня присосала в себя трясина, отчего и прорыжела горькая болотная вода; противники же Луки полагали, что Геласий вернулся в скит, и там повелено ему стоять год в древесном дупле, на манер древних подвижников, которые вдоволь имели времени и не на такие затеи. Смеялись, видно, спорщики: скит оголился, разруха просочилась сквозь частокол, старики оставались одни, самые двери бежали с петель. Всего за полторы недели до троицына дня исчезнул небурный Тимолай, вздумавший, видно, околицей добрести до неба. И чем цветистей распускалась весна, тем плотней сгущалась тьма над северною Фиваидой. Близ обеда сбирались старики на ту самую скамью, откуда ещё недавно размечал карту будущих сражений Увадьев, и безмолвно дивились образу, который принимала на Соти подстёгнутая история. В старых книгах, замкнутых в торжественные кожаные гробы, они искали ответа недоуменьям, но не было там ни о революции, ни о целлюлозе, а стояло расплывчатое и косноязычное слово: антихрист. И верно: две тысячи зачинщиков нового закона на земле копошились под Макарихой.

— …палачики, убивайте нас! — надсадно кричал Устин рабочим, прибывшим за песком; в мученичестве заключалось оправданье векам бестолкового жития, а те, отирая пот с лица, лихо закуривали, весело звали их к себе, в пыль и скрежет лопатный.

На их глазах вырастали над котлованом строительные леса; туча, шедшая с запада и светившаяся, как опал, чудом не распарывала о них своё сизое брюхо. На фундаментах, выведенных до нуля, уже покоилась путаная каркасная паутина, которую должна была облить стройная бетонная плоть. Это не похоже было ни на орудие пытки, ни на скелет апокалиптического зверя; голос его вселял не содрогание, а странную смутительную бодрость; ночной звук вспахивал тишину, проникал вещи, изменял их значение в мире, и на каждой хвоинке потом оставалась какая-то неистребимая его частица: то был ночной гудок, по которому приходила вторая смена. Они видели, как голили макарихинское место; крючьями, как на пожаре, растаскивали срубы, ворошили мшистые кровли, и далеко неслась по ветру их цветная, горемычная труха. Самые корни Макарихи выдёргивали из земли, засыпали песком колодцы, ветхий лес пилили на пар и силу… Миллионы существ, если считать всю домовную насекомую нечисть, потеряли в те дни покой и жилище. По дорогам сломя голову бежали тараканы, скулили домовые по ночам; Фаддей Акишин, всеплотницкий староста, даже помолодел от весёлого разгула ломки.

Давно привлекал его внимание угрюмый красильниковский дом, лаженный на крюк, из десятивершкового леса, с круглыми углами, обильный галлерейками, обречённый стоять до скончания планеты. Трудно было решить, откуда начать валку, и артель пристально наблюдала за своим вождём, как он таинственно нюхал углы или благоговейно постукивал обухом в тёмные, заподлицо отёсанные стены.

— Не людьми ставлено, видите ли что: жалезом звенит! Не, нонешнему топору старого дерева не взять: искра пойдёт!

— А ну его к чорту, спалить его! — советовали земляки, подмигивая прорабу. — Он, бат, задубенел, дом-от. Ещё и не тронули, а уж, гляди, взопрел ты, дядя Фаддей!

— Рушить — работа умственная, — хитро посверкивал глазами Акишин, и все разумели, что вот так же и кошка заигрывает насмерть свою добычу.

Он всё-таки не устоял перед новым топором, это чёрный ящик, в подпольи которого ещё скрипела и охала огромная мохнатая душа. Обиженные владельцы не поехали в Новую Макариху, где поставили им скромную в три окошечка по числу душ, избицу, а переселились к себе на маслобойку и туда же перевезли на тринадцати подводах весь свой скарб. Мужики оттягивали выезд до последнего срока, и некоторые видели, как раскатывал Фаддей вековые красильниковские брёвна… Однажды длинная очередь подвод потянулась из Макарихи. Старухи несли скоробленных богов на полотенцах; бабы гнали скот, который мычал и блеял, не доверяя заново проторяемой дороге; мужики задумчиво шагали сбоку телег, где, поверх обиходного скарба, тряслись резные оконные наличники. Одни лишь ребятишки, радуясь всякой перемене, скакали впереди, дразня собак. Безлюдная, ленивая пыль поднялась и осела, а берег опустел.

— Не уходите, не уходите… — шептал Вассиан вослед уходящей Макарихе и цеплялся за прелое дерево скамьи.

Неделю мужики привыкали к новому месту; старую резьбу прибивали на новые окна и негодовали, что нехватает резьбы: новые были глазастей. Старухи бечёвкой обмеривали свежие, чистые избы и роптали, что новые просторнее и выше на аршин… Скучно было без тёплого, домовитого клопа, без грязцы, без настойной телячьей духоты; жаль было вольготного и нелепого прошлого, на которое беспощадно наступил Сотьстрой, а ещё страшней неопределённость будущего. Пугала вдобавок и щедрость новых соседей, подаривших школу, клуб и обещавших больничку от неизъяснимых советских милостей. А когда привыкли, стали рыть колодцы и втихомолку перенесли с перекрёстка часовенку, в которой тотчас же завёлся проворный и безгласный монашек.