Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 139 из 183

— Все?!

— Все.

— Нет! Не все!

Народ зашумел, стал оглядываться. Из задних рядов, сквозь толпу, пробивалась к крыльцу группа парней — человек семь или восемь. Большинство — в поношенной военной форме, солдатских фуражках без кокард.

— Не все! — кричали они. — Не все! Пускай пан уездный представитель запишет и нас в список, желаем в охочекомонное войско!

Они вышли вперед и поднялись на ступеньки крыльца. С первого взгляда было ясно, что почти все это демобилизованные солдаты-фронтовики.

— Желаем в охочекомонное войско! — дружно гаркнули они, построившись перед крыльцом.

Толпа загомонила, зашумела. Послышались выкрики и шутки.

— Стреляные!.. Вот это войско!..

— Не навоевались еще!..

— Юринчукова армия!.. Гвардионцы!..

Один из фронтовиков отделился от остальных, взошел на крыльцо и, ловко щелкнув каблуками, отдал честь Парчевскому. Перед Головатько он вытянулся во фрунт.

— Дозвольте заявить претензию, пане-добродию, самый старший начальник!

Головатько покраснел от удовольствия.

— Слушаю, козаче! — неторопливо расправил он вниз усики. — Говори!

Претензия, заявленная от имени девяти молодых крестьян села Быдловка, состояла вот в чем. Исполненные горячего патриотизма и сознания своего долга перед ненькой Украиной и ее верховным правителем, ясновельможным паном гетманом, а также горя неугасимой жаждой защищать права братьев хлеборобов, эти девять соколов желали стать в ряды охочекомонного гетманского войска. С этой просьбой они и обратились было к пану сельскому старосте в ответ на объявленный в селе призыв ясновельможного пана гетмана. Но пан староста не внес их в список, ссылаясь на условия, которые устанавливали обязательный имущественный ценз охочекомонников не менее чем в две десятины собственной земли. А ни один из фронтовиков не имел такой собственности. Самый богатый из них владел всего одной десятиной. Соколы-патриоты и апеллировали теперь к пану-добродию старшему начальнику.

Головатько потянул усики вниз и задумался.

— Пане Головатько, — дернула его Полубатченко, — надо разрешить, пан уездный староста позволит, я уверена.

— Федя! — тронул стоявшего крайним парня дедок из толпы, жалостно мигая слезящимися старческими глазами. — Федя, на что тебе снова лезть в солдаты! Не навоевался еще, что ли, за царя?…

— Пустите! — выдернул рукав парень. — Пустите-ка, дед Василь! Говорили же вам — нам бы только оружие в руки, а там уж…

— Дезинтёры! — вздохнул дед, покачав бородкой. — Ох, дезинтёры…

Парчевский слышал этот разговор — он стоял у самых ступенек. Он бы должен… он бы должен, как офицер армии и комендант… Он искоса глянул на парня, потом на всех остальных, вынул портсигар и закурил.

Головатько между тем мялся и в нерешительности переступал с ноги на ногу. Он говорил и то и се — что сам решить этот вопрос не правомочен, что он просит написать заявление по форме, что он это заявление сразу же передаст пану уездному старосте и немедленно пришлет ответ, а тогда…

Из села двинулись уже под вечер.

Впереди ехал Парчевский. За ним пятеро его казаков. Дальше пять охочекомонников — их все-таки до вечера набралось, пятеро. Затем снова пяток казаков. Брички с Головатько и Полубатченко теперь не было. Полубатченко, отныне уже не Полубатченко, решила навестить своего папашу, побыть дома денек-другой и пригласила к себе добродия Головатько — провести вечер и переночевать.





Позади, за казаками, шла толпа — отцы, жены и дети охочекомонников, староста, ребята, бабы. Шли также поп с диаконом. Несколько дядьков в зеленых поясах — Миси, Дзбан, Головчук — несли икону и хоругвь.

За околицей процессия остановилась. Бабы поплакали.

Тогда бунчужный подал знак, и казаки грянули песню. Охочекомонники пьяными голосами — они уже здорово накачались — подхватили ее. Парчевский отдал команду, и лошади перешли на рысь.

Но в ту минуту, когда отряд миновал плотину и поравнялся с подбегавшим к дороге лесом, лошади вдруг шарахнулись и стали на дыбы. Сухой треск пробежал по опушке, еще раз и еще. Короткие, быстрые вспышки замелькали вдоль окаймлявшего лес вала.

По отряду били частым огнем.

Лошадь Парчевского сделала огромный прыжок, прижала уши и взяла с места в галоп. Пули часто засвистели над головой, но сразу же выстрелы остались позади. Конь нес карьером по дороге вдоль леса. Ветер бил в грудь, в лицо, фуражка Парчевского осталась где-то там, у плотины.

Может быть, только через километр, где дорога поворачивала на свекловичные плантации, Парчевский наконец остановился.

Выстрелы доносились теперь редко и издалека. Отсюда, с пригорка, хорошо была видна вся местность до плотины и опушки. Казаки Парчевского, нарушив строй, скакали полем в разные стороны, удирая во всю прыть. Пятеро охочекомонников, все вместе, гнали что есть духу назад, в село. Потом один из них свалился с лошади, и, распустив по ветру нестриженую гриву, лошадь поскакала впереди всех без седока.

Парчевский слегка тронул бока лошади шпорами и поехал шагом. Казаки, рассыпавшиеся веером по полю, теперь снова подтягивались к нему. Он должен был их подождать. Неудобно, конечно, командиру отряда остаться простоволосым. Но не возвращаться же из-за фуражки под выстрелы! Партизан залегло не так много, но среди них явно есть стрелки.

Парчевский отпустил повод и склонил голову на грудь. Свежий ветерок трепал взъерошенный чуб. Георгии тихо побрякивали на груди. Уже спускался вечер, темнело, с полей тянуло запахом гниющих будылей подсолнечника и холодной осенней землей.

Парчевский насвистывал под нос в невеселом, неторопливом, небрежном ритме:

Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь,

Сильва, ты меня погубишь, если замуж не пойдешь…

Потом он поправил растрепавшиеся волосы.

— Будь я проклят, если это не Зилов!

И забубнил под нос:

Зилов, ты меня погубишь…

Казаки по одному догоняли командира и молча пристраивались сзади. Парчевский не оглядывался.

Не ищи доли, а ищи воли

Свидание было назначено среди бела дня, в людном месте, в городском саду, — крайняя скамейка во второй аллее, у беседки. Вот так — днем, на людях, не таясь — это лучший способ тайной встречи, как тому учили старые испытанные правила конспирации, вычитанные в журнале «Былое».

Сообразно этому следовало и одеться. Золотарь нарядился в шелковую голубую рубашку, шитую черным гарусом по обшлагам и манишке, с высоким воротником на четыре пуговки. Это был его единственный праздничный наряд — на рождество, на пасху и на смертный час. Сапоги с набором пришлось занять, но такой ноги, как у Золотаря, не нашлось во всех вагонных мастерских, и теперь передки жали так, что ноги у Золотаря занемели до самых колен. Стах надел отцовскую «англичанку» с отложным воротничком и повязал шею, как и полагается к английскому воротничку, шелковым шнурком с бомбошками на концах. Поверх нее он напялил еще и отцовский свадебный пиджачок — из серого, в мелкую клетку, «столетника». И пиджак, и рубашку, и шнурок, и широкий пояс с никелированными украшениями — все пришлось вытащить тайком из мачехиного сундука еще затемно, когда все в доме спали. И только Пиркес явился, как всегда без фуражки, в старой гимназической куртке, да еще с расстегнутой грудью: верхние пуговицы на куртке давно не сходились.

— Шая! — пришел в ужас, увидев его, Золотарь, — да ты же такой, как всегда! — Он весь сморщился, подбирая под себя ноги: проклятые сапоги с набором жали как нанятые.

— Ну и хорошо! — огрызнулся Пиркес. — Ведь я тут шатаюсь каждый день, и меня знают как облупленного. Если б я вырядился каким-нибудь чучелом, это бы сразу бросилось в глаза… Я все-таки Одуванчика на всякий случай поставил у входа: если заметит что-нибудь такое, мигом будет здесь… — Он сел рядом с приятелями на крайнюю скамейку второй аллеи, у беседки.

— Опять двадцать пять! — отмахнулся Стах. — Да если б хотели арестовать, на кой черт им всю эту комедию строить! Письма, свидания, конспирация! Пришли бы ночью и забрали, как всех. Ясно.