Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 120

Мэтр покачал выразительно головой, взялся за лацкан моей шинели, потянул к себе, так что мне пришлось нагнуться к нему, и сказал тихонько в самое ухо:

— Слушай меня, дурачок: газету не бросай и, если им нужна рифмованная галиматья, — пиши, не стесняйся. На кой тебе стройбат? Есть возможность — живи при газете, но времени даром не теряй: учись, готовься в институт и читай поэтов. Я, милый мой, не ошибаюсь: у тебя есть литературный дар, это факт, а что уж там из тебя потом получится, — знать не могу. Попробуй писать по-настоящему, от души, без фиглярства. А написанное присылай, обязательно, я буду ждать.

После его отъезда в голове моей долго царил сумбур. Я томился, ходил задумчив и тих, среди ночи вдруг мог проснуться и часами слушать, как в памяти, будто записанные с голоса Мэтра, возникали ладные, неожиданные строфы… Надвигалась весна, кровь бродила, и мне хотелось любви, а любить было некого — я любил ускользнувшую тень, а если поэт любит тень, он желания плоти мертвит стихами. Я начал писать.

Давным-давно, еще в отрочестве, наверно, я слышал по радио передачу о Данте. Не помню, было ли это по случаю его юбилея, может быть, заговорили о нем в связи с Чайковским — объясняли его «Франческу да Римини» — да-да! — так оно и было, разве могли у нас просто взять и читать Данте или рассказывать о нем — с чего это вдруг?! Другое дело — упомянуть итальянца Данте рядом с гениальным русским композитором Петром Ильичом!.. Но, странное дело, автор передачи почему-то сообщил слушателям не только про несчастную Франческу, даже не только про «Ад» и всю «Божественную комедию», но и про «Новую жизнь»' и очень подробно, с цитированием сонетов и терцин, рассказал о любви флорентийца к своей Беатриче. Спасибо этому неизвестному, безымянному автору: в те мои двадцать лет — что знал бы я без него о Данте и Беатриче?..

Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка — над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв — «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь — весна, которая наступила, цветет, соблазняет…

Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, — писал он. — Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты — поэт от Бога и природы“. Кто-то должен поставить на нем печать, чтоб он, как раб, носил это клеймо вечного рабства. И он должен выдержать — или погибнуть. Я выжигаю на лбу твоем клеймо поэта. И — выдержи! Заклинаю тебя, мой мальчик».

И знаешь ли? — выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал — проступало…

Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?

— Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..

— Перекресток.

— Что ты сказал?

— Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?

— Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.

— Я мешаю, мне — выйти?

— Нет, нет, не вставайте, прошу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, — как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…

— Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?

— Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.

— Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?

— Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.

— Данушка, не хочу никуда идти.

— В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.

— Скажи, у швейцара нельзя достать водки?

— Если не спит, — спрошу сейчас.

— Прошу прощенья у Дануты. — пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.

— Слышишь, Данушка, благородное предложение!

— Нехорошо стеснять.

— Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.

— Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.

— Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?

— Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.

— Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.

— Зеленый?

— Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого — синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? — На зеленом. А твой тоже? — Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий — это почтовый ящик сорок три, а зеленый — двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, — готов поспорить, — на двадцать восьмой.

— Верно.

— Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы — на зеленый, а из Новосибирска — на синий.



— Следовательно — и ты?..

— Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, — я рыбник.

— Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата — вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.

— Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.

— Простите, Данута, я действительно…

— Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.

— Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.

— Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…

— Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.

— Доброй ночи.

— Дана, я к тебе сам подойду.

— Хорошо, Арон.

— Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?

— И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!

— А у тебя — не…? Не за кого?..

— Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.

— Жена?

— Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.

— В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.

— Ого! Икра?

— Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, — по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?

— Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?

— Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.

— Главные безрельсовые пути.

— Грунтовые. Или проселки.

— Ну нет уж, брат, ты и я — нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.

— Широка страна моя родная.

— Нам открыты все пути.

— Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь — мерзлая земля, голая глина и трещины — старческие вены.

— Арон, вторую… И остановимся? Пить — благо, спать — благо.

Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.

Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.

Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.