Страница 61 из 66
— Это с которыми ты вечно крутился? Твоя неразлучная компания: красивая такая девочка, высокий горбоносый пацан и еще третий?
— Да, Ламантин, — отвечаю, удивленный и странно задетый тем фактом, что он почти не знал ребят.
Ламантин сочувственно покачал головой, шмыгнул носом и тут же припомнил очередную военную байку. Я боялся, что не сдержусь и расплачусь прямо здесь, перед Ламантином. Мне стало жутко обидно и горько — словами этого не передать.
— А у вас тут, наверное, тоже много чего происходило? — задал как-то, после очередной выпитой рюмки, вопрос Ламантин.
— Конечно, происходило, — отвечаю я и, зачем-то сняв протез, кладу его на стол. — Здесь та же война, только порохом так не пахнет.
Ламантин в который раз закуривает. Приняв растекшееся положение — словно не на табурете сидел он, а как минимум на диване, — задумчиво и в то же время вызывающе смотрит мне в глаза. Сначала я чувствую себя довольно неуютно под тяжестью этого взгляда, но потом мало-помалу смелею и рассказываю ему про 25-ое, о захлебнувшихся молодежных бунтах по всей стране, о Демоне. Затем, почти без паузы — о «красном воскресенье». Увидев, какой эффект это производит на Ламантина, уже не могу остановиться и рассказываю все — все, чем я и мои друзья жили последние предосенние месяцы. Последовавшие после Ламантиновых военных историй полночи — поистине мои. Я посвятил Ламантина в наш мир — так же, как он поведал о своем. Мог ли Ламантин, мой давний старший товарищ, только вернувшийся из собственного кошмара и считавший, что повидал многое, признаться себе: молодой, с пушком на щеках дружок детства его поразил? Я по глазам видел, что поразил. А Ламантин был человеком редкой цельности, чтобы со всей простотой признаться в этом не только мысленно, но и прямым текстом.
— Таких, как вы, не хватало порой там, — сказал, помню, мне Ламантин, а я густо раскраснелся.
Выпито было немало, и все, о чем мы говорили, будоражило непомерно сильно, до самых глубин сознания.
За окном светало.
— Ламантин, что такое поступок, а?
— А хрен его знает, честно говоря, братишка… Почему ты меня спрашиваешь?
— Так… Попробуй ответить, что на ум приходит. Не напрягайся особо.
Ламантин, напротив, не на шутку задумывается. Складки на его лбу ломаются пополам.
— Ла-адно… Может быть… это когда ты понимаешь головой, что никогда не осмелишься… тебя раздавит и все. Ты слаб, и надо быть ненормальным каким-то, действительно сумасшедшим, чтобы попробовать… Но ты плюешь на свой долбаный страх, ты просто поворачиваешься, идешь и делаешь это. А когда все позади — не можешь даже понять: как же смог. Это пополняет багаж твоих скрытых тайн о себе, это взращивает твой дух. Это может остаться незаметным для тебя, но это станут видеть остальные… Бляха-муха! Ты и сам должен знать, парень!
— Ты очень хорошо сказал, Ламантин. Так сказал, что… у-ух.
— А зачем ты все-таки спрашивал?
Я помялся.
— Гм… для книги. Смешно — но тому, о чем так много написал, до последнего момента не находил определения, вот ведь как.
— Выходит, ты не отступаешь! — дотянувшись через стол и здорово потрепав меня за шею, широко улыбается Ламантин. — Как раз собирался спросить тебя, что с той твоей книгой, о какой ты обмолвился.
— После всего, что случилось, у меня появилось время, Ламантин, которое надо было убивать. И из уважения к памяти своих друзей я решился взяться за книгу серьезно. На левую, представь, руку пришлось писать переучиваться — сейчас, правда, и протезированной могу немного. Круглыми сутками над ней корпел, и вот уже, кажется, скоро закончу.
— Доверишь почитать, писатель?
— Разумеется, — глупо улыбаюсь. — Хоть кто-то же должен прочитать…
Ламантин разливает по рюмкам последние капли вина. Когда выпиваем, на обоих разом накатывает усталость всей бессонной ночи. Ламантин смотрит через пыльное стекло на улицу: первое его утро, которое он встречает дома.
— Ламантин…
— Ну.
— Как так получилось, что тебя отпустили?..
Мой неожиданный вопрос заметно его отрезвляет, но отвечать не торопится. Я потихоньку подготавливаюсь к уходу. Забираю со стола протез, отряхиваю от пепла Ламантиновых сигарет.
— Не хотел спрашивать. Думал, сам расскажешь, — словно извиняясь за что-то, тороплюсь пояснить я. — Ты ведь даже ранен не был.
— Только не трепись…
— Ламантин, постыдился бы!
— Ладно, ладно, не ори. Я скажу то, что знаю. Я и многие другие ребята и девчонки, что начали возвращаться домой — мы первые ласточки. Видишь ли… все идет к тому, что мы проигрываем эту войну…
— Нет. Не мы, — зачем-то встреваю я.
Но Ламантин, так или иначе, все равно не понял, что я хотел сказать этим своим «не мы», и продолжал:
— Грядут большие перемены, вот увидишь. Они уже топчутся на пороге. Залихорадит еще не так! К власти придут новые люди, ставленники наших нынешних противников. Ну а сейчас, ясное дело, кто-то начинает заигрывать и задабривать. Другие, несомненно, будут огрызаться. Раскол зреет. Нет. Он уже наступил. Там, откуда я вернулся, все это было видно. Война давно начала перекочевывать сюда, она ведется за умы людей…
Ламантин рассказывал такие вещи, которые не каждый день услышишь, это точно. Мы — дети войны, и хотя ненавидим войну всей душой, всем своим существом — все равно… как это, если она закончится?.. И много ли дров успеют наломать, пока этого не случилось? Может, уже пафос и перебор — но что требуется от нас, молодых? Какое участие?
Я не знал, будет ли хоть один из этих вопросов волновать меня, когда я просплюсь — но в те минуты…
* * *
С войны стали возвращаться повально. И тут и там я слышал о таких возвращениях. Всем жаждалось задышать новым воздухом, но «мундиры» свирепствовали по старинке. Наступали странные, неподдающиеся никакой логике по своему содержанию времена. Времена новых спекуляций и нажив. У чрезмерно замаравшегося голова болела об одном ― как бы успеть соскрести с себя побольше грязи и адаптироваться к другому, неизбежно формирующемуся политическому мышлению, примериться к новой конъюнктуре. Правда, кто сильно высовывался — лапа «агонизирующего льва» («империи зла» — как хотите) еще с той же былой легкостью вышибала из него дух. Как и чаще всего бывает, больше коверкалось судеб людей незапятнанных, рванувшихся в полымя не за себя. Государство, с которым «мы» («империя зла») семь лет (почти восемь) вели войну и которому теперь показывали пятки, проповедовало каноны демократические, где свобода личности (согласно тому, что нашептывала в уши новая пропаганда) была не пустым звуком. Надо ли догадываться, что подавляющее большинство обычных людей, уставших вечно всего бояться, надеялось на перемены. Такие люди не считали себя побежденными — они видели себя готовыми к освобождению. Вот до чего способна довести преступная власть свой народ…
Что касается меня — признаться, я был далек от всего этого копошения. Как и в прежние времена, пытался разобраться в своей собственной жизни. Ведь натура моя, хорошо это или плохо, не знаменосца, творящего Историю, а скромного строителя личного осознания, которое, быть может, у всех нас бессмертно… И зачем бы нужен был Ламантин, так нежданно вернувшийся в мою жизнь — если не впустить в нее порыв ветра и не придать ее затухающему движению новый ритм и новую направленность.
29 декабря
Ламантин ворвался ко мне в комнату с самого раннего утра, и разговаривали мы не дольше десяти минут. Пока он в подобной же манере молниеносно не исчез, я так и не успел почувствовать, что окончательно проснулся.
Он принес мою рукопись и кинул мне на подушку возле лица: «Дописывай!» Не «в этом что-то есть», не «бр-р, не пойми чего» — одно слово: «дописывай».
— Что тебе надо, Ламантин? В чем дело? — осовело хлопаю глазами.