Страница 9 из 11
Впрочем, какая бы странность ни стояла за этими случаями, в определенное время их набирается достаточно много, чтобы сказать, что мнение о незаконченности «Коляски» чаще всего возникало в конце и начале века. Последняя точка в «Коляске» навсегда осталась мерцающей, периодической. И наиболее тускло она светила, иногда совсем пропадая, на рубеже веков. Лишь Льву Толстому она виделась в это время ярко, как никому: «Самое прекрасное для меня, – делился граф с Душаном Петровичем Маковицким, прилежным гением „Яснополянских записок“, – это „Коляска“, вещица, нет ничего лишнего, закончено всё…»
Нет никаких сомнений, что и поэма «Мертвые души» представлялась бы Льву Толстому, а вместе с ним и всем читателям проявленных фрагментов «Авьякта Парвы», абсолютно законченной, если бы вера в законченность нечаянно не улетучилась бы из души самого Николая Васильевича – из его нетленной души, вечно поддерживающей в состоянии проявленного и завершенного каждое его творение, когда-либо вообразившееся ему таковым. Сохрани он – хотя бы еще на несколько часов, хотя бы до обеда у Аксаковых – эту пылкую веру в последнюю точку, решись он на высшее изъявление преданности своему божеству, то есть – на утверждение нереального, невозможного, воображаемого перед лицом реальных публичных чествований, благодарное божество, именно этого и ожидавшее от своего сообщника, уже не посмело бы удалиться из того чудодейного предложения, о котором нам, стараниями Берга, известно, увы, только следующее:
«Вначале достаточно ясно читавшееся, оно затем почти совершенно исчезло в прилепленных к нему невообразимым манером приписках, вставках, помарках, затейливых перечеркиваниях – в целой буре неописуемых знаков какой-то фантастической, никому не ведомой корректуры, и прочих неизъяснимых символов, среди которых выделялся, как бы ни к чему окольному не относясь, некий особливый круг, или, быть может, густо намалеванная, величиною с жемчужину, точка».
Гоголь и Гоголь
Был ли он игрой природы, созданием мысли или диковинным самозванцем – неизвестно. Известно, что он был.
Не украдкой, не мельком, а открыто и основательно, словно желая сродниться с действительностью, он показывался то в новой столице, то в старой, то на окраинах империи, то за ее пределами. Он вовсе не стремился быть невидимкой, этот не тот Гоголь.
Но тот сумел обнаружить его лишь ближе к концу своего жизненного пути.
Взглянув однажды из Германии дальнозоркими глазами души в сторону отчизны, Гоголь вдруг ясно увидел другого Гоголя, самовольно разгуливающего по Петербургу, наподобие носа майора Ковалева.
Шло лето 1847 года.
Гоголь (сам, изначальный) находился во Франкфурте-на-Майне, куда он приехал 10 июня из Неаполя, заглянув по дороге в Рим, Флоренцию, Геную и Париж. Во Франкфурте он остановился у Жуковского. В гостях жил не праздно – день и ночь писал письма, трудился над одним особенным произведением, у которого еще не было заглавия. Дел было много, и дела были важными. Белинский, Россия обрушились с жестокой критикой на «Выбранные места из переписки с друзьями». Нужно было ответить всем – и Белинскому, и России – на злые укоры и ядовитые упреки. И Гоголь отвечал. Тому – в отдельном письме. Той – в специальном произведении, заглавие которому («Авторская исповедь») дал уже не автор, а Степан Шевырев, редактировавший «Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти».
Важным ли было среди этих дел дело о другом Гоголе, установить нетрудно. Дело было наиважнейшим.
20 июня 1847 года Гоголь отправил из Франкфурта-на-Майне в Санкт-Петербург письмо. Оно было адресовано его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу – кадетскому учителю, отцу шестерых детей и поэту, драгоценному для русской литературы, впрочем, не книжечкой «Стихотворения» (СПб., 1858, изд-е Н. В. Гербеля), а тем, что он исполнял в России чрезвычайные гоголевские поручения, которые требовали, как правило, отодвинуть в сторону все обыкновенные прокоповичские заботы.
Письмо было не рядовым – напротив, оно было самым главным из всех многочисленных писем, созданных Гоголем в это германское лето на квартире поэта Жуковского в доме аптекаря Петера Зальцведеля на левом берегу Майна.
Отправленное вслед за пробной, в несколько строк, запиской, которая должна была всего лишь проверить, не изменился ли петербургский адрес Красненького (таково было прозвище Прокоповича, полученное им в гимназическом отрочестве от Гоголя за всегдашний румянец на круглых щеках), это письмо окончательно разрушало стену взаимного отчуждения, вставшую между друзьями осенью 1843 года. Не имеет значения, кто виноват был в размолвке. Красненький слишком халатно исполнил возложенное на него поручение выпустить в свет первое полное собрание сочинений Гоголя в 4-х томах. Мало того, что он истратил на издание пятитысячного тиража 17 тысяч рублей ассигнациями, тогда как можно было уложиться в восемь, он еще малодушно скрывал, что нанятая им жуликоватая типография «Бородин и Ко» напечатала множество контрафактных экземпляров «Мертвых душ» и бойко сбывала их по бросовым ценам книготорговцам обеих столиц, блокируя тем самым продажу легального тиража. Гоголь же в свою очередь слишком методично подвергал гимназического товарища в письмах словесным экзекуциям – за всё: и за то, что «не сказал о подлостях типографии», и за то, что «подлец типографщик дал мерзкую бумагу», и за то, что «буквы тоже подлые», – Прокопович в итоге обиженно замолчал на годы. Значение имеет другое обстоятельство. Франкфуртское письмо не только склеивало трещину, которую дала старинная дружба Николая Васильевича и Николая Яковлевича. Оно восстанавливало и саму структуру дружеских отношений – тоже старинную: Гоголь поручает – Красненький исполняет.
Поручений в письме было три.
Гоголь сначала поблагодарил однокашника за письмо, присланное в средине мая, объяснив, почему оно доставило ему удовольствие: «Я начинал уже было думать, что ты от должностных своих занятий, несколько черствых, заклёкнул и завял. Но слог письма бодр, мысль свежа»; затем посоветовал ему «попробовать пера» в прозе, заверив его, что проза, писанная им еще в гимназии, «в несколько раз» лучше его стихов; потом дал знать, что внимательно прочитал рецензию Белинского на «Выбранные места из переписки с друзьями» в февральском номере «Современника»; после этого обрисовал свое отношение и к рецензии, и к рецензенту: «…Мне было очень прискорбно… не по причине жестокости слов… я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду…»; и наконец приступил к объявлению поручений.
Первое – было сформулировано коротко:
«Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в „Современнике“, в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем».
Второе – вытекало из первого и было изложено еще более коротко:
«Если же в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам».
«Письмецо» для Белинского, вложенное в конверт, было то самое («Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне…»), которому суждено было привести в бешенство больного чахоткой критика и подвигнуть его на убийственный ответ («Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете? Взгляните себе под ноги…» и т. д.).
Третье же поручение было особенное. И изложено оно было тоже по-особенному – развернуто, обстоятельно, со множеством деталей. Оно-то и касалось таинственного Гоголя, который на ту пору самостоятельно действовал в русской столице и о котором обычный, живущий на чужбине, Гоголь, несмотря на душевное потрясение, несмотря на «омут и беспорядок, в каком очутились все вещи мира» после публикации «Выбранных мест», писал Прокоповичу с несокрушимой ясностью и завораживающей, хотя и избыточной, рассудительностью: