Страница 8 из 18
– Не удар – загляденье! – одобрительно заметил Аллертон, стоявший у восемнадцатой лунки.
Это, разумеется, было чистое вранье. От неловкого толчка Цукермана мяч лишь мазнул по лунке и увяз в песчаной ловушке.
– Я вот что хотел спросить, Хейвуд, – сказал Цукерман, выбивая мяч из песка. – Ты так… не похож на злодеев, которых играл. Тебе самому нравились – в лучшие времена, я имею в виду, – нравились эти персонажи?
– Сказать начистоту? – прогудел источенный жизнью монолит, склоняясь над мячом.
От былой мощи в нем не осталось почти ничего – кожа да кости. Он двигался значительно медленнее, поскольку обезболивающее постепенно проигрывало битву с волнами боли, взрывавшими его внутренности. Клюшка для гольфа в гигантских узловатых руках выглядела школьной указкой. Покачиваясь изможденной горой над крошечным мячом для гольфа, Аллертон продолжил:
– Да, мне нравилось играть злодеев. Я чувствовал, что… – он задумался, опираясь на клюшку, как на трость, – что те, кого я играл, были, конечно, подонками, но они… они… Я пытаюсь сказать, что моим любимым моментом было, когда они получали по заслугам. Когда наступало время расплаты. Понимаешь? Они глядели в глаза герою, своему сопернику, и принимали как бы эта… последствия. Не знаю, почему для меня это так важно. Этого мне сейчас больше всего недостает. Финальной как бы эта… точки, довершающей картину.
Цукерман не понимал, к чему клонил великан, но сказал:
– Да, это интересный взгляд на вещи, друг мой… И мне он напомнил о замечательной сцене в… Хейвуд? Хейвуд?
Цукерман отбросил клюшку.
– Хейвуд?! Хейвуд?! ХЕЙВУД!!!
За много миль от Голливуда, на севере, в Мюирском лесу, случается так, что величественная секвойя, подточенная гнилью, обрушивается на землю в грандиозном медленном падении, сотрясая твердь и поднимая клубы пыли. Когда Хейвуд Аллертон уступает наконец потоку боли, он всей своей массой валится на траву – и идеальный, ухоженный и вылизанный газон Пайнриджского загородного клуба вздымается похожей сейсмической волной.
Цукерман не жалеет денег. Он определяет Аллертона в лучшее учреждение, какое только можно найти, – в Онкологический центр Сэмюэла Осчина при больнице «Сидарс-Синай» на бульваре Сан-Винсенте, недалеко от роскошного особняка Цукермана в Беверли-Хиллз (кстати, когда-то им владел сам Дуглас Фэрбенкс!).
Цукерман требует немедленно заняться пациентом, все расходы оплачиваются с его счета. Врачи назначают лишившемуся сознания голиафу кучу анализов и процедур, после чего приходят к выходу, что Аллертон доживает последние часы: его иммунная система отказывает, неспособность переваривать пищу обрекает его на внутривенное питание, и администратор больницы предупреждает Цукермана, что единственный выход – это хоспис, что чудо еще, что этот великан вообще держался на ногах, и, кстати, эта осень выдалась необычно холодной, да?
У Аллертона, вдовца с просроченным членством в Гильдии киноактеров, нет страховки и как таковой семьи, если не считать двух почти забывших про него дочерей, которые живут на Среднем Западе и не смогут прилететь в Лос-Анджелес в ближайшие пару недель, поэтому Цукерман решает перевезти Аллертона в свой обширный особняк в тюдоровском стиле, чтобы устроить нечто вроде домашнего хосписа.
Пять дней спустя именно там, в элегантном салоне в дальней части дома, где сквозь витражные окна виднелись живописная рощица деревьев авокадо и глицинии, над которыми вились колибри, Цукерман понял, что нужно сделать.
– Твоя дочь, старшая, Нэнси, кажется? Она сказала, что ты не писал завещания, – говорит Цукерман умирающему.
Аллертон утопает в массивной ортопедической больничной кровати, которую несколько дней назад втащили в комнату четверо дюжих санитаров. Он подключен к аппаратуре, которая стоит дороже космического «челнока». На сером, осунувшемся лице – постоянная гримаса боли. Боль то отступает, то захлестывает – в последнее время отступает все реже, – и Цукерману самому больно на это смотреть. Аллертон балансирует на грани сознания – то бодрствует, то впадает в забытье.
– Не знаю, слышишь ты меня или нет, но все же скажу: у меня есть план.
Цукерман усаживается на край стула рядом с кроватью, вцепившись в поручень так сильно, что костяшки его пальцев совсем побелели.
Веки Аллертона дрогнули. Губы растянулись, обнажив сжатые желтые зубы. Непонятно, это знак того, что он понимает обращенные к нему слова, или просто кривится от боли… или и то и другое.
Невозможно предсказать, сколько времени машины смогут поддерживать в нем жизнь – дни, возможно, недели. Боже упаси, месяцы. Самородок, когда-то олицетворявший зло, величайший из злодеев, человек из ушедшей эры аналоговых проекторов, теперь застрял в лимбе страдания, и сердце его бьется лишь благодаря тем же компьютерным технологиям, которые вытеснили его экранный архетип.
– Я ведь все еще твой представитель, Богом клянусь, – продолжает Цукерман, – и я сделаю свое дело, как полагается профессионалу.
Очень медленно, со слабой, неуверенной дрожью раненого воробья рука Аллертона подвигается к поручню и накрывает руку Цукермана.
– Ну почему, прости за неуместный вопрос, ты со мной так поступаешь? Зачем ты пришел в мою жизнь, вывернул ее наизнанку? – Бессердечный циник-агент едва сдерживает слезы. – Мои… Три мои бывшие жены меня ненавидят… Моих четверых детей я почти не знаю, и ты, ставший моим другом – наверное, моим лучшим другом за всю жизнь, – ты должен так разбить мое сердце… Гад ты.
Марвин Цукерман опускает голову и уже не сдерживает рыданий. Постепенно он успокаивается, поднимает взгляд и тихо повторяет:
– Не волнуйся, Хейвуд, старина, у меня есть план.
К одному из роскошнейших особняков Беверли-Хиллз исполнитель прибывает глубоким вечером. Проскользнув в тени деревьев авокадо – где когда-то резвились звезды немого кино, – второй исполнитель подходит к окну салона и замирает. Он проверяет, на месте ли маленький кожаный мешочек в кармане его черного пиджака, в порядке ли инструменты в мешочке, затем распахивает окно и бесшумно влезает в дом.
Человек в черном подходит к больничной койке и рассматривает лежащего пациента.
– Он сказал сделать все быстро и безболезненно, – бурчит себе под нос исполнитель, вынимая из мешочка медицинский шприц. – Кто я такой, чтобы спорить? Хозяин – барин.
Этот человек – воплощение банальности зла. Его лицо напоминает морду лысой крысы с мертвыми, пустыми глазами-клепками.
Те, кто стоит на пороге смерти, перед самым концом часто приходят в себя. Большой, измученный человек на кровати открывает глаза и смотрит на своего палача. Умирающий не отводит взгляда. В темноте блестит капля жидкости на кончике иглы.
Крысомордый убийца не заметил – да и не смог бы понять, заметив, – что человек в постели принимает последствия того, что произойдет дальше. Добрый злодей не отводит взгляда. Он принимает последствия.
Игла входит в вену, поставив точку на муках Аллертона. Через семь секунд все кончено.
Покинув особняк, по дороге к неброскому, малозаметному двухдверному седану второй исполнитель поравнялся со стоявшим в тени человеком, который, казалось, не мог найти себе места.
– Готово? – спросил тот.
Крысоватый джентльмен подошел поближе к Марвину Цукерману, и в безжалостной, холодной темноте прозвучали его слова:
– Да, все в порядке.
Цукерман отдал ему конверт с деньгами. Эту сумму он, не изменив своему обыкновению, стребовал со страховой компании за расходы по уходу за больным на дому (Аллертон формально успел стать сотрудником его агентства).
Быстро пролистав пачку банкнот, человек с лицом хорька спросил:
– Поправьте меня, если я ошибаюсь, но мы, кажется, договаривались о двадцати кусках.
– За вычетом моей комиссии, – объяснил Марвин Цукерман. – Пятнадцать процентов.