Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 13



Экспрессионизм, модернизм и кубизм дедушка Абель ненавидел с одинаковой силой. Одного взгляда на картину Пикассо было достаточно, чтобы ему стало плохо. В то же время его влекли импрессионисты. Чувствуя родство с Ренуаром, Моне, Мане и Ван Гогом, дедушка любил их работы. Но Пикассо он считал гангстером! Как-то раз Си подарила ему на день рождения книгу о Пикассо. Дедушка воспринял это как оскорбление. Он вернул подарок тут же, даже не развернув. Расстроился не на шутку.

Зато дедушке очень нравился Буше, особенно его женщины. Возможно, это их озорные улыбки, невинные и одновременно манящие, вдохновляли его на портреты восточных красавиц. В Эльхольсмвике имелась репродукция картины Буше. Она висела в столовой, в нише.

Однако сравнение с великим мастером было явно не в дедушкину пользу. В дедушкиных женщинах не чувствовалось жизни. Хотя расплывчатые контуры без прикрас передавали пышные формы, им недоставало сходства с действительностью, а именно чувственности, чтобы быть настоящими.

Мне кажется, я замечала это еще в детстве. Уже тогда меня смущали дедушкины портреты. Как будто их нарочитое бесстыдство открывало в самом дедушке нечто такое, с чем мне бы не хотелось иметь дело. Однако одна деталь заинтересовала меня настолько, что я решила спросить о ней дедушку. Она повторялась каждый раз: у всех дедушкиных женщин груди были разной величины.

– Почему ты так рисуешь? – удивилась я.

Не помню, что сказал мне дедушка, если ответил вообще.

Именно эта особенность усиливала сходство дедушкиных персонажей с настоящими женщинами. В целом его красавицы походили на каменные плиты, однако обладали вполне живыми грудями, большими и тяжелыми. Не сомневаюсь, что дедушка писал их, опираясь на собственный опыт.

При этом ни одна из его героинь не имела ничего общего с бабушкой. Так чьи же это были груди? Эстрид? Разумеется, это было совершенно не важно. Меня, во всяком случае, это ни в коей мере не касалось. Вполне возможно, дедушка вообще не думал о реальной женщине. Если что меня и огорчало, так это дедушкина беспомощность. В неодинаковом объеме грудей мне виделась не более чем непростительная художественная оплошность. Других объяснений я не находила. В конце концов, дедушка не был профессиональным художником. Он не стоил и мизинца такого мастера, как Буше.

И все же дедушкина квалификация волновала меня мало. Мне не давала покоя другая жизненно важная проблема. Романтизированные вулканы тем не менее хороши, почему же в белых женщинах на диванах мне виделось клише? Или все дело в моем толковании? Что именно не нравилось мне в дедушкиных красотках? Очевидно, они плохи, однако раздражали меня совсем не этим.

Я возмущалась дедушкиными работами, как и сам дедушка, когда получил в подарок книгу о Пикассо. Это было равносильно обвинению во лжи. Он врет, подлец, на самом деле эта женщина не такова! Именно за это я его и ненавижу!

Память, как и чувственность, имеет обыкновение заигрывать с эпохой и ее обычаями. Белоснежные женщины художника Абеля отдавали замочной скважиной, постыдной страстью, взглядом – искоса – в случайно выдвинутый запретный ящик. Я хранил чистоту, Бог свидетель, как тяжело мне это давалось. Возможно, в словах дедушки была правда, однако женщины на его картинах перечеркнули мое прежнее представление о нем как о человеке и художнике.

Почему обнаженную нужно рисовать не иначе, как в образе одалиски? Зачем опускаться до уровня посредственного копииста? Ответ – время. Его время. Все дело в том, что я его просто не люблю. Больше всего меня в нем огорчала коррумпированность искусства. В первую очередь, конечно, в плане несвободы, которая и есть источник всяческого уродства. До всего остального мне нет никакого дела.

Интересно было наблюдать, как это проявлялось в дедушкиных полотнах каждый раз, когда он писал женщину. Я лукавлю, доказывая себе, что все это не имело ко мне никакого отношения. Это касалось меня не меньше, чем моя лживость или неспособность вести дневник.

Ночью мне снился кошмарный сон: кто-то зашил мне рот грубой штопкой. Меня разбудил неприятный звук – игла проходила сквозь кожу.



В коридоре, отделявшем в Эльмхольмсвике кухню от жилых комнат, всегда стояла темнота. Там не было окон, только две двери, одна из которых выходила в переднюю часть дома, а другая – в заднюю. Во мраке коридора прятался монстр: деревянный человек-птица ростом намного больше, чем я. Он стоял, раскинув крылья и растопырив, словно пальцы, резные перья. Птичье тело, увенчанное головой с острым клювом, держалось на человеческих ногах, крепких и скрюченных. Пальцы одной из них сжимали обнаженный меч.

Этого яванского бога звали Гаруда. Позже я прониклась к нему симпатией, но тогда он казался мне грозным чудищем, надзирающим за правдой и ложью. Однажды в конце лета мы с Уллой играли за домом, на «ночной» стороне двора. Внезапно нам послышалось шипение приближающейся змеи, и мы в ужасе убежали в дом. Помню, как колотились наши сердца, как мы задыхались и перешептывались. Неожиданно позади яванского идола нарисовался силуэт бабушки. Ее лицо тоже казалось вырезанным из дерева.

– Почему вы шепчетесь? – строго спросила она. – Так ведут себя только люди с нечистой совестью.

В этот момент бабушка сама походила на идола. Мы опешили. В конце концов, что мы такого сделали, что она так злится? Когда она ушла, я поняла, что ложь таится везде, даже страх порой оборачивается обманом.

Бабушка была божеством на границе двух миров, правды и неправды. Она же отделяла туземцев от людей со светлой кожей, лучшие народы от худших. Подвластные бабушке области жизни – сексуальность, статус, совесть – начинались на букву «с». По какую сторону разделительной черты стояла сама бабушка, я не знаю. Тогда я плохо разбиралась в этих вопросах. Однако ее меч, не менее разящий, чем у Гаруды, рассек мое сердце на две части.

Одна из границ, которую стерег деревянный Гаруда, отделяла кухню от хозяйских покоев. Бабушке не нравились мои бесконечные переходы из одной половины в другую, но Улла была моей лучшей подругой. Ее мать, голубоглазая и тонкогубая фру П., царствовала на кухне еще до появления яванок. Ее волосы завивались в мелкие кудряшки, плотно прилегавшие к голове. Улла, моя ровесница, была маленькой и юркой девочкой, с красиво изогнутыми ногтями, напоминавшими маленьких ящерок. Мы дружили много лет, но мать Уллы тоже стерегла границу между нашими мирами. Между двумя частями дома, как между полюсами магнита, словно действовало некое силовое поле.

Иногда, когда людей за столом на львиных лапах оказывалось слишком много, детей отправляли обедать к фру П., которая в таких случаях накрывала еще один стол во дворе, под березой у входа на кухню. Однажды, когда мы с Уллой никак не могли поделить последний кусок пирога, фру П. взяла его на вилку и положила на тарелку дочери.

– Это ее пирог, – объяснила она, глядя на меня льдисто-голубыми глазами. – А ты должна есть с ними, в столовой.

Границы. Они пересекались и ветвились, образуя сложный узор. Дедушка оставался вне их, на стеклянной веранде. На его светящихся акварелях границы были размыты, и миры беспрерывно перетекали один в другой. Но бабушка блюла порядок. Однажды она увидела у меня в руке прорезиненный шнур и тут же надавила на плечи, усаживая за дедушкин стол.

– Ты взяла резинку без разрешения?

Обычно этот шнур висел на вбитом в стену крючке.

Я не отвечала. В любом случае резинка казалась мне не стоящей внимания мелочью. Но бабушкины глаза горели, как два уголька. Солнце слепило, проникая сквозь занавешенные белыми гардинами окна. Это был момент истины. Бабушка держала в руке ножницы, которые уперла острием в столешницу.

В конце концов я во всем повинилась. Помню вдруг охватившее меня блаженство. Словно бабушка своими ножницами срезала с меня что-то лишнее, обнажив мою душу. После признания мне стало хорошо, и меня это удивило.