Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 47



«Слушай! — говорит девочка Катя, сверкая глазами. — А давай мы устроим… пир!» — «Что?» — «Пир-р! Настоящий, огромный». «Давай», — говорю я не слишком решительно. Я не совсем понимаю, что она хочет делать. Румяного Миши, которого кормят в Зеленогорске после удавшейся лыжной прогулки, еще нет на свете, и его папа с мамой, скорее всего, не успели еще познакомиться. Мы с Катей учимся в шестом классе и вчера в первый раз встретили Новый год вместе со взрослыми. А сейчас мы одни в квартире. Все мои родственники ушли, и поначалу мы очень радовались, что остаемся одни. А теперь нам не очень понятно, что делать. Пир — и Катя распахивает холодильник. Он плотно забит тарелками, плошками, мисками. Гусь громоздится на блюде. Соперничая друг с другом, нам предлагают себя ветчина, буженина, икра и севрюга. И странно, и до сих пор не понять почему, но именно в этот момент я каким-то щемящим чувством стыда понимаю, что пира не будет.

И ладно. Все это прошло и проехало. Прокатилось. Нет большей глупости, чем сожалеть о несбывшемся. Я выставляю на стол масленку с отбитым краем, кусок засохшего сыра, сметану. «Не хлебом единым…» — бормочу я под нос. «Не стыдно, — говорит кто-то. — Ты бы газетку еще подстелила, заодно почитаешь». «Ехидничать — это нетрудно, — парирую я привычно, — а с жизнью бороться — бессмысленно». Я наливаю в стакан простоквашу и машинально жую бутерброд. «Ильф и Петров отмечали: в Америке вся еда очень красивая, но абсолютно безвкусная», — говорю я коту Апельсину. Кот смотрит с календаря понимающе. «Чтобы снова почувствовать вкус, Ильф и Петров возвратились домой, — продолжаю я объяснять, — но прошло всего несколько лет, и Анна Андреевна Ахматова объяснила, что „веселое слово дома нам отныне уже незнакомо“, и ничего тут, мой друг, не поделаешь».

И все-таки я поднимаюсь еще на одну попытку. Взяв сумки, мешки и авоськи, я отправляюсь на поиски пищи. Я приношу домой хлеб ржаной и пшеничный, лук зеленый и репчатый, желтую брюкву, блестящие синие баклажаны и красную свеклу. Я приношу очень милых цыплят в пупырышках и броней-чешуей покрытую рыбу. Я приношу трехлитровые банки сока, бутылки растительного масла, коробки с грибами-шампиньонами, тыкву, орехи, печенье и трубочки, которые почему-то называются «лицейскими». Все это я с трудом размещаю у себя на кухне. Кот Черныш, заменивший в свой месяц кота Апельсина, смотрит на меня возмущенно. «Я принесла много разной еды, — говорю я ему, — я гостей позову и приготовлю отменный обед. Стол будет как в лучших грузинских фильмах. Ты понимаешь?»

Вечером я стою перед грудой посуды. Объедки, опивки, оплевки. Какая-то дикость. Бедлам. Как будто Мамай прошел. Разорение полное. Я стою, прислонившись к стене. Потом мою посуду. Пою (помогает от тошноты). Девочка Катя, которая предлагала устроить огромнейший пир, тоже пела. Катя, ау, где ты, Катя? Катя — добраться бы до кровати.

А по ночам снится суп.

Почему?

Споры, вопросы. Дискуссии и обсуждения. Но наконец все всё поняли. И одна я продолжаю метаться, хватать за фалды, кричать: «Подождите, необходимо ведь разобраться!»

В чем разбираться?

В ноябре умер человек, сказавший в мае: «Я очень устал, мне бы в больницу сейчас». С тех пор прошли годы, но меня до сих пор мучительно занимает вопрос, можно ли было помешать ему умереть, и мучительно гнетет ответ: да, можно было.

Когда человека оставляют силы, его поддерживает любовь. Из первосвета детства выплывает картина — кадр из фильма о Маленьком Муке. Уродливого человечка в туфлях с загнутыми носками подхватили и кинули ввысь струи фонтана. Он захлебывается водой, барахтается, нелепо машет руками — струи фонтана держат его в воздухе, не давая упасть.

Среди рук, поддерживающих человека, который был моим другом, не дававших ему упасть, когда сам он, обессилев, готов был отдаться падению, не было моих рук. Я отошла от него в ту осень, я отдала его судьбе. Временами я чувствовала какую-то тревогу, но легко успокаивала себя: вокруг него было так много любящих. Как будто любви может быть «так много». Ее может быть только непоправимо мало.

Строился дом. И хотя понятно было уже, что строится на песке, стены возводились все выше и выше. До упора? До неба? Нет, до падения. До обвала. Чем ближе становилась катастрофа — качалось уже все от малейшего ветерка, — тем лихорадочней работалось, тем больше крови примешивалось к скрепляющему раствору, хотя кто, где, в каких неистовых и диких Палестинах сказал, что прочно только то, что на жертве, на жизни живой?

В положенный, свыше определенный час здание рухнуло, но почему-то не с грохотом, а со звоном. Дом оказался фарфоровым — от него остались осколки. Выяснилось, что их можно брать в руки, рассматривать. И появилось искушение: сохранить…

Случайное слово, обрывок афиши, бьющийся на ветру, — и никуда не деться: приходит воспоминание. Оно властно берет тебя за руку и сжимает до боли в кости, а когда отпускает, то остаются следы.



Но дальше бегут минуты. И нереально прикосновение, поворотившее кровь вспять.

Зеленые занавески на окнах, зеленая скатерть на круглом высоком столе, зеленая кожаная обивка кресла — и рыжий кот, терзающий ее когтями. Блестящий черный рояль «Мюльбах», взлохмаченный Бетховен над клавиатурой, а чуть подальше, чопорные и спокойные, бабушка Анна Ивановна и дедушка Алексей Петрович.

Сначала времени не было — была определенность. От века установленный порядок, обряд, неукоснительное выполнение которого может поставить под сомнение лишь ненормальный.

Среди равнины определенности стояли столбики — истины:

Кавказ лучше Крыма

Гагры лучше, чем Сочи

Старые Гагры лучше, чем Новые Гагры

Загорать надо под тентом: загоришь, но не обгоришь…

И так до последней мелочи. Лето, ветер, волны аккуратно, раз и навсегда пригвождены к своим столбикам или вложены в ящички. А про зиму и говорить нечего! И вся жизнь — комод, в котором каждое мыслящее существо знает, где что лежит. Выдвигаешь ящичек «друзья», и вот они, пожалуйста. Пачечка школьных, пачечка институтских, пачечка домашних. Все на своих местах, и к каждой пачечке сверху приколота инструкция — «Правила обращения». Несколько раз в год эти пачечки следует перемешивать и приглашать в дом гостевым салатом. Делается это в строго определенные табельные дни именин, рождений и Пасхи. Новый год празднуется в семейном кругу, Масленица — с приглашением двух-трех человек и как-то наспех, на вчерашней скатерти. Рождество и Троица не отмечаются (не замечаются) вовсе. И хотя существует, плавает в семейном космосе воспоминание о том, что на Рождество подавали всегда рыбу и компот, а к Троице шили белые, именно белые, платья, сейчас Рождество и Троица тонут в буднях. Это удивительно, потому что ведь то, что сейчас, было всегда. Но никто противоречия не замечает. А обряд праздников, тяжелый и скучный, заведен раз и навсегда чьей-то истлевшей, страшной в своей потусторонней цепкости рукой.

Обряд — порядок — занимал в жизни такое огромное место, что потеснил в угол чуть ли не все остальное. Люди практически не ощущались. Живыми и интересными казались только самые близкие. Все прочие были фоном. И исполняли конкретные функции.

Жарко. Неприятно покалывает тело кружевное платье. Хочется спрятаться в тень, но тени нет. Большая, набухшая соком ягода падает с шелковичного дерева на розовую оборку. Теперь уже не только жарко, теперь еще и пятно. Где-то неподалеку отливает металлом море. Утром в море тесно и шумно. Сейчас, после обеда, оно неживое. Металлический вкус во рту.

Мы приезжали сюда в позапрошлом году, и в прошлом, и снова приедем сюда…