Страница 93 из 97
А он, как нарочно, ничего этого не видел. А тут кончил наконец свою картину и, отойдя от нее шага на два, даже засмеялся от удовольствия: яблоневый цвет большими — белыми с розовым — гроздьями, как живой, был на первом плане картины, и от него веяло такой чистотой, а от вечерней глади реки таким покоем, что, казалось, чувствовался его аромат и запах вечерних, засыревших полей.
— Схватил! — сказал Трифон Петрович. И, обратившись к хозяйке, прибавил: Вот осенью другую картину тут напишу.
У Поликарповны вся шея покрылась красными пятнами.
На следующее утро Поликарповна остановила проходившего за водой Нефедку и, позвав его к себе, рассказала ему все, спрашивая совета, как поступить.
— Я говорил, что-нибудь тут да не так. Скажи, пожалуйста, чего это ради чужой человек ни с того ни с сего на другого будет работать, спину гнуть! Вот оно так и пришлось: он топориком-то потюкал, по душе с тобой обошелся, а у тебя через это рука против его не подымается. Тебе бы сейчас случаем пользоваться, что дачник густо пошел, крыть по чем зря да в сундук прятать, а у тебя против него руки связаны. Ну да вот что…
Он пьяным жестом сложил руки на груди, взяв себя ладонями под мышки, и задумался, опустив голову. Потом, подняв голову, сказал:
— Ставь, видно, мне четвертную на пропой души, и устрою я тебе это дело в лучшем виде. Человек он, видать, хороший, в суд не пойдет. Ты уйди на денек, скажем, к дочери за реку, а я ему от твоего имени объявлю, чтобы он убирался подобру-поздорову. Потому что, ежели ты его не выставишь, а только плату на него накинешь, то тебя потом хуже совесть замучает смотреть на него, потому что ты старушка религиозная и душа у тебя совестливая.
— Верно, батюшка, замучает, — сказала Поликарповна, забрав подбородок в руку и скорбно покачав опущенной головой в черненьком платочке.
Она как-то вся потерялась, даже осунулась и побледнела за эти дни, а на руках и на щеках виднее выступили лиловые пятна, что бывает у глубоких стариков перед недалеким часом смертным.
— Ну вот, а я полегонечку тут все сделаю. Так и так, мол, старушка богобоязненная, совестливая, самой ей разговаривать с тобой стыдно, потому что ты человек-то очень хороший, как с матерью родной с ней обошелся, и потому она это дело мне препоручила.
— Верно, милый, верно. А как же деньги-то ему, что за дачу он заплатил, отдавать придется?
— Ты с этим погоди, не юли, сами забегать вперед не будем, а там видно будет. Если еще бутылочку прибавишь, то и с этим как-нибудь справимся.
— А в суд, думаешь, не подаст, батюшка? — спросила старушка.
— Можешь быть спокойна. Не такой человек. Считал он тебя, можно сказать, родной матерью, а как увидит, что оказалась сволочью, он просто плюнет и уйдет поскорее и ни о каких деньгах не вспомнит, ему смотреть на тебя противно будет, а не то что еще в суде с тобой разговаривать. А ты на этом деле целковых тридцать выгадаешь.
— Все сто, милый.
— Конечно, ежели бы на какого-нибудь жулика налетела, так тогда бы плакали твои денежки. И за такую штуку он бы тебя в бараний рог согнул, а раз с таким человеком дело имеешь, тут вали смело.
Старушка горестно, озабоченно смотрела перед собой в землю, собрав рот в горсть, потом наконец, видимо, решившись, подняла привычным жестом руку ко лбу, чтобы перекреститься, как крестятся перед начатием дела, но сейчас же как-то испуганно опустила ее и, вся потемнев, изменившимся голосом торопливо проговорила:
— Ну… делай, как говорил.
После вечернего чая, покрывшись платочком и перекрестившись на закрытую церковь, она потихоньку от постояльца пошла к дочери за реку.
Солнце уже светило мягким предвечерним светом, и по столбикам крыльца шли солнечные радуги от воды. А из ограды доносилось свежее благоухание цветущих яблонь, которые от брызнувшего из облачка дождя сверкали прозрачными каплями на мокрых листьях и на снежно-розовых цветах.
За этим дело не станет
В Институт скорой помощи в сопровождении целой толпы принесли на носилках комсомольца, попавшего под трамвай.
Остаток правой руки вместе с отжеванным колесами рукавом куртки был туго стянут чьим-то поясным ремнем, и оттуда, как из завязанного конца кровяной колбасы, по коридору падали густые капли клейкой крови.
Бледное лицо юноши с выступившими на лбу крупными каплями пота и прилипшими на висках волосами было закинуто назад на носилках. На животе лежала раздавленная колесами окровавленная кепка.
— Вот тут на площади и раздавило, — сказал один из принесших, когда раненого, бывшего без сознания, положили на клеенчатую кушетку.
— Прыгнул на ходу, а навстречу ему другой хотел соскочить, ну, и столкнул под прицепной вагон.
Через минуту раненый пришел в себя. Он, не изменяя положения и только открыв глаза, точно после глубокого сна, некоторое время смотрел в потолок, потом сделал усилие перевести взгляд ниже, на стоявших вокруг него людей.
Врач в пенсне и белом халате подошел к нему.
— Ну-с, молодой человек, адресок ваших родителей, а затем поддерживайте честь вашего звания, будьте героем.
— За этим дело не станет, — сказал недовольно комсомолец, без улыбки рассматривая доктора, точно он ему чем-то не нравился. — Телефон два семьдесят три сорок — Александровой… А в чем дело?
— Руку оторвало, дело простое.
— А, черт!.. Какую?
— Как видите, правую, — сказал врач и мигнул своим помощникам, чтобы готовили к операции.
— Вот чертовщина-то… Что ж я без нее буду делать?..
— А вам что, собственно, нужно?
— Как это «что нужно»? Писать, в лагере работать, на строительстве, наконец — футбол. У меня команда.
— Ну что ж, писать в два счета выучитесь левой рукой, в футбол, как вы сами знаете, руками не играют, а на строительстве за все будете отдуваться головой. Только всего.
— Это правда, — сказал юноша, подумав. Но сейчас же прибавил: — И все-таки досадно! Особенно досадно потому, что ведь полчаса тому назад могло ничего не быть. Это все Сашка, черт… Дай, говорит, честное слово, что к шести часам приедешь доклад вместе со мной провернуть. Вот и провернул… Хотел, как всегда, поразить быстротой и точностью. О-о-й…
— Что, болит?
— Нет, кисть онемела и очень тянет, — сказал юноша, силясь взглянуть на руку выше локтя.
— Однако вы, я вижу, малый твердый… В родителей, что ли?
— Большевики всегда твердые, а родители тут ни при чем, — сказал юноша недовольно. — Матери боюсь на глаза показаться… и дело не в том, что боюсь, а в том, что она все-таки женщина, а я терпеть не могу женских слез.
— Вы сами-то не расчувствуйтесь.
— Еще чего!.. А потом глупо вышло, и она на этот раз будет права, а мне крыть нечем. Я всегда все на ура брал, и из-за этого мы постоянно сражались, и всегда все вывозило, а тут на такой ерунде напоролся. Идиот, форменный идиот. Полчаса назад могло ничего не быть.
Через час, когда операция была сделана, в коридор Института поспешно вошла красивая, лет сорока женщина в сером картузике, с туго набитым портфелем.
С нею был огромного роста военный в длинной, почти до пола шинели, с длинным разрезом назади и мелкими пуговичками на нем.
У женщины был встревоженный вид, который она, видимо, скрывала решительными, как бы раздраженными жестами.
— Где комсомолец, попавший под трамвай? — резко спросила она у сиделки, которая несла по коридору стопку выглаженных наволочек с мотавшимися тесемками.
— Обратитесь к дежурному.
Женщина остановила проходившего по коридору врача в пенсне и сказала:
— Мне нужно видеть моего сына, попавшего под трамвай. Он жив?
— Все в порядке, — сказал доктор, — но мы не пускаем родных, потому что всяческие причитания и слезы только портят дело, а облегчения не приносят.
— Какие причитания? Какие слезы? Да пойдите вы к черту, — сказала женщина, мне нужно видеть сына, чтобы сказать ему несколько слов.