Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 36

Вот глядите, сейчас середина зимы, и похолодания относительно сравнительно холодной погоды сейчас наиболее вероятны. Из Сибири, то есть к югу от нас, из местности с суровым климатом равномерно приходят антициклоны, и вероятность, что они к нам дойдут в «цельном» виде, наиболее высока.

То есть похолодания будут случаться всю зиму, и Крещенские морозы от них ничем не отличаются. То есть температура весь год — и летом, и зимой, и весной, и осенью — чуть-чуть колеблется, но в остальные месяцы это мало заметно, а вот как зимой вкрутит — так все и охнут.

И получается у вас, палеонтолога в шубе и валенках, впечатление, что Крещенские морозы есть, а у скучного статистика, физика вроде меня — что вовсе нет. Потому что в движении от зимнего холода к летнему теплу и обратно температура всё время колеблется. И вот либо до Крещения, либо неделей после возникает одно из десятка годовых падений температуры, что происходят от неупорядоченного движения воздуха. Просто запоминаем мы его сильнее.

И вам говорят: «Никакой особой причины у них нет, никакого особого холода и мистики — а то, что вы, дорогой товарищ, нос отморозили — сами и виноваты». Судя по всему, так оно и есть. Мороз в наличии, а Крещенского мороза нету.

Народное сознание воспринимает как Крещенский мороз любое похолодание за неделю до православного праздника и неделю после — а уж за половину серединного месяца зимы оно неминуемо случится. Безо всякой мистики. Остаётся ещё раз увериться в том, что погода — одно из самых неизученных явлений. Для обычного гражданина — в частности. Ну а о летнем тепле и о том, что оно вовсе не понятно этому обычному гражданину, Кирилл, я вам уже говорил.

А Михалыч ел себе своё сало и вспоминал лекции Воейкова, которые он слушал в университете, вспоминал и странный овал поперёк карты. Этот овал, похожий на масляное пятно, ему уже тогда не понравился. Хотя тогда он не мог и подумать, что будет год за годом жить много севернее этого овала, на берегу Ледовитого океана.

А пока можно слушать знакомые слова и чувствовать, как исчезает во рту божественная свинья — животное нечистое, хоть и питательное. Мели, мели, глупый Академик, сало главнее тебя, а от глупой гордости и болтливости жизнь нас отучила.

На следующий день отряд снова отправился в путь.

Трактор бодро тарахтел, исходя сизым дымом, и тащил за собой балок.

Еськов с Академиком отстали и шли, разговаривая всё о том же — времени и знаниях.

— А убежать не думали? — спросил Еськов.

— Размышлял, да, — странно усмехаясь, сказал Академик. — Я-то как раз мог. Вот вы, к примеру, не можете — у вас ещё крепка в голове столичная жизнь, девушка, мама ваша жива, амбиции университетские, простите. Но только я ведь вам вот что скажу — бежать интеллигентный человек никуда не может, про это нам ещё Фёдор Михайлович Достоевский сказал: «Мужик убежит, модный сектант убежит — лакей чужой мысли, — потому ему только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите, — с чем же вы убежите? Да и чего вам в бегах? В бегах гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственного; ну, а ваш ли там воздух?»

Я вот могу, потому что семьи у меня нет и кроме науки мне полагаться не на что. Ну занимался бы я своей наукой, сидел бы где-нибудь в американском лагере за тремя рядами колючей проволоки — что бы для меня изменилось?

Вот когда я баланду кушал, тогда — да, убежать хотел, даже придумал как. Но только я начал готовиться, как приехал вот этот — он ткнул в маленькую фигурку Фетина — и вынул меня из барака, как игрушку из коробки. Не сам, конечно, вынул, по высшему указанию, но всё равно спасибо.

Но знаете, что я вам ещё скажу: я сам поражаюсь тому, как пластично наше сознание. При мне ломали воров — среди них были довольно упёртые экземпляры, и если был хоть какой-то шанс, они выкручивались.

Но когда шанса не было — ломались. Так и я — многие мои товарищи по нарам не одобрили бы моего мундира, да и того, что я гоняю чаи со старшим офицером МГБ. Но в том-то и дело, что им не предложили.

А среди них было много таких, для кого наука была на первом месте. Они бы ей стали заниматься, даже если бы Гитлер победил. Но им не предложили, и они исчезли. Будто камни, брошенные в трясину, — исчезли, и всё мгновенно затянулось всё той же вязкой тканью, никакой пустоты, ничто, ничто не опустело. Пространство так же равномерно и изотропно. Мировые константы так же нерушимы и равнодушны.

В общем, оказывается, что колючая проволока во всех странах одна, а законы физики и колебания частиц к государственным границам отношения не имеют.

— Страшные вещи вы говорите и не боитесь.

— Так я вам это говорю, — прищурился Академик. — Я же вас, коллега, очень хорошо понимаю. Вы ведь удавитесь, а не настучите. Наверняка и всякие обстоятельства у вас были.

Обстоятельства действительно были, и Еськов вспомнил, как ему приказали на третьем курсе выступить против его же профессора.

Его вызвали в специальную комнату рядом с деканатом, но выбрали неверный тон. Если бы не было у него трёх лет войны, то, может быть, это бы сработало. Да только слушал-слушал Еськов, да начали у него двигаться уши и набухать шрам на щеке. Увидел это специально обученный человек, да только рукой махнул.

Еськов не знал, что сидевший на его месте контуженный аспирант и вовсе кидался в собеседника чернильницей — точь-в-точь как Лютер. Впрочем, нашёлся тогда более сговорчивый студент, и, так или иначе, спрятался профессор Розенгольц в недрах своей квартиры и начал распродавать свою знаменитую библиотеку.

Потом Еськов говорил со многими коллегами Розенгольца и услышал много дурного об этом студенте.

Выходил он хуже фашиста, ему объявили бойкот, несмотря на то что ректорат был на его стороне.

Еськов слушал эти разговоры, и понемногу ему стало казаться, что молва к студенту была жестока более, чем он заслуживал. Его дело представлялось Еськову тёмным, очень печальным. Однако теперь к нему был приклеен небольшой, но заметный ярлык стукача.

Когда он попал под машину — это случилось перед самой защитой диплома, — многие перешептывались, что вот она, расплата.

Но, думал Еськов, жизнь наша состоит из тысяч злодейств, мелких и крупных, и одни общественность легко прощает, а на других концентрируется.

Этот процесс прихотлив и во многом непонятен. Да и само слово «стукач» Еськову вовсе не нравилось — им много разбрасывались, палили вхолостую и оттого щёлкающий боёк внутри этого слова стёрся.

Но отвлёкшись от несчастного студента, который мог погибнуть в первом бою, а мог стать героем — такое на глазах Еськова бывало не раз, — он размышлял о самом механизме жизни. Отчего одним могут простить не просто злословие, но и донос, а другим — нет.

Один его родственник был белым офицером. Родство было дальнее, даже вне обязательных для заполнения граф анкет, но Еськов этого человека знал хорошо и специально встречался с ним после войны.

Этот родственник сидел ещё на Соловках, и ему повезло — он, потом попав в ссылку раньше прочих, миновал все более жестокие потоки и этапы.

Еськов встретился с ним посреди Сибири, на большой реке. С видом на эту великую реку, другой берег которой не был виден на горизонте, они пили дешёвую горькую водку.

Этот человек сказал Еськову одну важную вещь про другого их родственника, что был выдернут из лагеря как авиационный инженер в начале войны. Этот инженер сделал карьеру, но более значка лауреата Сталинской премии гордился тем, что никого не оговорил.

Бывший белый офицер сказал Еськову спокойно и весело:

— Не оговорил никого? Ну, мало били, значит.

Поэтому Еськова спасала наука: в ту пору многие оговаривали других, следователи садились на место подсудимых, и ряд исчезал — будто в гигантском, будто в китайской игре в костяшки. А ненаучный подход говорил: «Мог — значит, сделал, логично — значит, было». Душа Еськова сопротивлялась этой лёгкости: много всякого могло быть с человеком, а отчётность пожелтевших сводок и протоколов изобилует приписками не меньше, чем статистика социалистических удоев и успехов птицеводства. Может быть, может быть, а может быть, что-то другое.