Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 66



Умен, стервец, да и рожей — икона. Поднял меня на смех, когда спас эту дуру Лукерью. Да и намедни в беседе с казаками ловко подвернул словцо об озере с рыбой… Надо в разговорах с ним быть поосторожнее.

Маркел Степанович, отмечая свои промашки, всегда поглядывал на текинский узорчатый ковер, на котором висели шашки двух погибших сыновей и посередке — его собственная, и успокаивался, хоть и ненадолго.

Шашка младшего, Михайлы, отсутствовала, это радовало. Значит, жив! От него остался картуз и длинный кнут. Они висели особо — сбоку. Да, потабунил Михайла по вольной степи, вдоволь погонял лошадок. Все это было…

Иногда на глаза Маркела Степановича навертывались слезы, ему представлялась широкая, уходящая за горизонт цветущая степь, и снова холодная злоба захлестывала его, виделись в степи другие люди, новые хозяева. Они уже близко, около Верхнеуральска. Появились и в степной округе. Предсельсовета сказал, что они пройдут через их станицу на Магнитную, где богатые железные руды. И охрана их огромная: от станицы к станице провожают и встречают «анжинеров» красные эскадроны.

Эта сила будет строить завод, строить рудники. И тогда начнут рвать аммоналом утробу земли, схватят железное сердце, и задымят огненные трубы, копотью покроется степь, и почернеет синее небушко. Эта же сила, думал Маркел Степанович, всех казаков превратит в рабов. Пощады не будет. Скажут: мол, хватит, пожили под царевым крылом вдоволь. Отныне земля и хлеба, дворы и животина — все пойдет в услужение железу!

Ошибся народ, ошибся!

И снова взгляд Маркела Степановича упирался в шашки, которые молча висели на текинском ковре, и снова его радовало, что нету третьей — младшего сыночка Михайлы. Гуляет она, острая, по вольной степи… Он чуял, стариковским сердцем чуял, что жив Михайла, что не сгинула его душа и слухи о нем тому порукой! Ну и добро!

Табунит он, говорят люди, отчаянную свою ватагу по степной округе, в которой и осталось верных людей от Великого войска Уральского всего горстка под его началом, поперек радетелей железа. Сын с головой, удался. Еще когда одарили его казачьей неправой, сам Дутов-атаман определил его в Оренбурге в свои адъютанты.

Да и Маркел Степанович немало накопытил дорог и поменял коней, попав в кровавую заваруху, что очень даже справедливо величали гражданской войной.

Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там — красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места — в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи — и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.

Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.

Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!

Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: «Власть, она и власть, чтоб меняться». И сейчас еще — словно на коне, как послышится в мыслях призывное: «Пики к бою! Шашки вон! В лаву — марш!..» И сожалеющее: «Ошибся народ, ошибся…»

А все дни — страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь — штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: «Революционный трибунал…» — но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: «Приговор отменяется».

И не было ему покоя.

Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку — пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.

Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом — только охнула.

Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.



Та лишь сверкнула углом черного глаза: «Я в мирские дела не вмешиваюсь».

Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: «Почему женился на той, а не на этой?!» — и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: «Погоди, я тебя обратаю!»

Дождался.

Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: «Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной».

Сам вошел. Перекрестился.

Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал — от бога!

Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. «Что тебе?» — спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.

Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.

Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.

Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: «Ну, а где бог-то?» Отвечала, привалившись боком: «Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься».

Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу — богу, тело — ему.

Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской — средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.

В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.

Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: «…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…»

Он проваливался куда-то, куда, как он думал и чувствовал, не унести с собой ничего, а только то, что видел и делал сам на своем веку, то есть всю свою жизнь, всего себя от первого крика рождения до того, когда уже ничего не будет, лишь тьма, холод и пустота. И его — не будет. Это — как уснешь и не помнишь, не ощущаешь ничего и не видишь сны.

Он проваливался куда-то, а с ним и обрывки его душевных криков: «Все… корни мои сгнили. Коряга я… Коряга теперича! Срубили, изничтожили… Верую, верую в тебя, боже!» И шевелил кулаком, засыпая: «Он во мне, бог-то. Его не срубят…» И так все дни и ночи.

Воспоминания обступали Маркела Степановича со всех сторон, окутывали, уносили в прошедшие годы, как в сны, и он заново переживал все, что было в его буйной, кровавой и все-таки задарма прожитой жизни. Воспоминания наваливались на него ночью, терзали длинной черной тоской. Но как ни терзайся, ни времени того, ни себя прошлого не вернешь, и потому, что воспоминаний в последнее время становилось все больше и больше, он стал думать, что они не к добру, что они, наверняка, сбежались перед его смертью.