Страница 10 из 66
Светлое вспоминалось редко, а от страшных видений он спасался покаянным псалмом: «Господи, помилуй! Господи, прости!» — псалмом, который пронес он в душе своей по всем дорогам, что накопытил в степях. На какой бок ни повернись — перед глазами маячат кони и повозки, небо и пашни, рассветы и молнии, перекрестки и реки, трава и деревья, — весь тот мир, в котором всплывают перед глазами люди, им убиенные.
Поглаживая свою белую, чистую, ласковую бороду, он прошептывал во тьму: «Помоги мне, боже, крест свой донести», — отдавался во власть бессонницы и, оставаясь наедине с богом, каждую ночь ждал своего великого смертного часа, как небом дарованной благодати.
Он чувствовал, что скоро помрет, и только боялся, что помрет в душной избе, как в большом гробу, ему не хотелось умирать в избе, ему не хотелось в сырую холодную землю, — ему желалось тихо уснуть в мягкой ковыльной степи, на свежести, чтоб звезды над головой: так душа быстрее понесется в рай, ведь он так много молился, чтоб продолжить уже другую, неземную жизнь. Но бог может не пустить его в рай. Эта мысль страшила.
Тогда он скликивал из тьмы одного, как ему казалось, спасенного им человечка, единственное оправдание, покрывающее святостью все его смертные грехи. И оживлялся, смахивая со щеки добрую слезу.
…Это было в год отступления, в год, когда уходили от погони, растекались по степи, по дворам, сдавались на милость новой власти, на спасительное прощение всем, кто сложит оружие. Это было в год, когда он последний раз был еще мужчиной и в первый раз стал немощным, больным, разбитым простудой стариком. Он с умилением вспомнил, как возил за собой в обозе полоумную девчонку-башкирку тринадцати лет и жил с нею.
Он нашел ее в ковылях спящей, уморенной от жары, когда спускался с холма, высматривая дорогу домой. Она лежала, подогнув босые ноги под рваный бешметик, с гроздью серебряных денежек, вдетых в нитку, и спала, закрыв глаза рукой ладонью вверх, из-под которой на скулы и детский круглый подбородок коричневой тенью лег густой румянец.
Он ее и взял такую, сонную и незащищающуюся, только глаза ее горели от боли, ужаса, захлопывались и открывались с безумным блеском.
Утром хотел прибить ее в степи, но передумал, кинул на коня и вернулся в отряд. Повелел сам себе сохранить ее для утехи. А она ничего, она смеялась.
В отряде, когда долго стояли у подножия Уральских гор, она и стирала и кашеварила, а он оберегал ее.
Однажды, когда замешкался в разведке, она обварила кого-то, пристававшего к ней, и ее чуть не зарубили. Он помешал. Тогда его попросили угрожающе убрать ее.
Ночью отвез на коне далеко в степь, поставил на землю и приказал идти куда-нибудь. Она не понимала и смеялась, и гладила его бороду, прижимаясь к нему. Тогда он оттолкнул ее в ковыль, кряхтя от жалости и безотчетного страха, влез на коня и поскакал прочь.
Занятные мысли стали приходить ему в голову. Ведь если поразмыслить, вышло так, вроде он бросил жену, в последний раз женился, да и забавна была для него вся эта история: вот ведь, старый бес, обратал девчонку. Черт-те что, откуда в нем юноша заиграл?
Да и то сказать, башкирка-то бешеная оказалась в страсти. А теперь — шиш, отсюда, с этой одинокой степной ночи кончается его жизнь, с этой ночи к другим воротам ближе — к покою.
…Тогда он долго оборачивался назад во тьму, и все виделась она, смеющаяся и безотчетная, безропотная, как коричневая живая кукла, с которой он жестоко поиграл, будто впав в детство на старости, и ему было по-особенному жаль ее, брошенную в степи. А может, вернуться, захватить ее на коня, да и уволочь в далекий аул или хутор, да и прожить с нею вместе еще одну тихую, спокойную жизнь, как сначала.
Он ехал, не замечая, что за стремя держится, бежит подпрыгивая, поспевая за лошадью, молчаливая маленькая женщина, и звезды кружатся над ними, и позванивают, как ее серебряные денежки. А когда заметил, напугался и истово перекрестился кнутовищем, и пустил коня вскачь подальше от наваждения. Земля поворачивалась навстречу черная и громадная, и небо, продырявленное звездами, уходило в высоту, и уже спиною долго слышал протяжный, выворачивающий душу вой башкирки. Нашел в степи — в степи и потерял!
И он стал молиться неистово и отрешенно, молиться громко, нараспев, словно плача, жалея самого себя:
— Господи, помилуй! Господи, прости! Помоги мне, боже, крест свой донести!
Да, пронес он, Маркел Степанович Кривобоков, свой крест по длинной многоразной жизни, и старость легла на плечи тяжестью прожитых годов, и грудь его будто выдуло, один кашель вместо сердца гулко бухается там внутри.
Эта была его последняя покаянная ночь по дороге домой, в свою станицу, где он был рожден нести крест, положенный богом каждому. Бог все видит, все слышит:
Слипались глаза от обильных слез и мокла есаульская борода, не молился раб твой за врагов, огнем жег их и кровью поил на пути своем.
Он долго еще жаловался в глухое низкое небо, опустив плечи и всхлипывая, каясь и уверяя бога в том, что слаб душою и телом, и страстей греховных он преступный раб, и просил всевышнего дать ему крепость сил, чтобы эти страсти погасли в его сердце, просил ниспослать ему щедрою рукой терпение и радость, пока вдруг не очнулся от звонкого утреннего ошалелого благовеста петуха в дымной долине, криво прорезанной саблевидной мерцающей холодной речкой.
…В станице он слег, и когда пришли за ним из сельсовета, упал на колени, выложив на стол оружие.
— Помирать пришел. Семьдесят мне уже. За сыновей — не ответчик. Все они головы сложили, кто в японскую, кто в германскую, кто в гражданскую. Один я остался да внучек. Воевал в обозе. Помирать пришел.
В хозяйстве все сбереглось: и земля, и дворы, и живность, кроме коней и амбарного хлеба — конфисковали. Вдвоем с Евдокией, да с подмогой работников наладился, сеял, скота прикуплял, торговал кое-чем. Коней развел. Все ждал: вернется к властям на прощение младший, Михайла, что в банде, но тот не возвращался, ходили слухи — убитый.
Оторвался сын в отступлении от родных мест в пески туркестанские, оторвался от кривобоковского казачьего рода, заглушили далекие степные ветры в нем голос крови, и теперь ждать не ждать — не дождешься. А каково ему, Маркелу Степановичу, ждать?! Годы вытянули жилы, разбавили кровь мутной водицей, в костях сухота, как маята, и постыдная стариковская немощь в духе, да и память отшибает смертным страхом все более и более.
Маркел Степанович мучился особенно ночами, вглядывался в густую темноту, и темнота смотрела на него в упор белой звездой в окне, окно вздрагивало, расплывалось, и он боялся, что вот-вот лопнет стекло и влетит в избу звезда, зажмет дыхание, схватит горло железной хваткой и зальет все в груди мертвым свинцовым холодом. Тогда он дотрагивался шершавой рукой до горячего тела внука Андрейки, тепло шло по руке, и он успокаивался — рядом живое тело агнца, и проваливался в дремоту, в сновидения.
Они приходили разные, цветные со многими людьми. Себя он видел со стороны в сапогах и поддевке, в картузе, опоясанном ремнями, с шашкой и всеми регалиями и рядом волкодав, дворовый пес Тигр.
Словно идет Кривобоков по тракту в малиновую степь, садится у дороги на камень и палит костер, и сидит, обхватив голову руками, смотрит в ночь, на далекую станицу в девяносто дымов, греет душу и ждет кого-то.
Костер, тугой и яркий, с кинжальным огнем, освещает небо, и не могут задуть его ветры со всех дорог. Волкодав слушает ноздрями темноту, отгадывая ковыльные шорохи и лает на крутояр, под которым мерцает пропастная река. Точь-в-точь такой крутояр был и под Верхнеуральском, когда поставили спиной к обрыву раненого комиссара войсковой голытьбы братьев Кашириных. Гордый был, лицом к реке повернулся. Не стреляли в спину — столкнули со связанными руками. Только и крикнул оттуда, Из глубины земли: «Да здравствует…»