Страница 8 из 17
На следующее утро, когда прозвенел колокольчик, я постаралась взять себя в руки. Я даже успела припудрить лицо рисовой пудрой, чтобы скрыть блестящие следы, оставленные ручейками слез. Впрочем, Луиза долго не поворачивалась ко мне. Она стояла у окна. Потом заговорила - не звенящим, а ровным, обычным голосом. Глядя на высокие дубы в парке, она тихо сказала, что прилетел аист, набухли почки, приходит весна. Потом помолчала. Потом обернулась с улыбкой, обхватила меня за талию, словно мы танцевали гавот, усадила на подушку, лежавшую на полу, и села рядом со мной, как принято в наших краях. А потом рассказала о том, что произошло накануне вечером, - спокойно, просто, словно прося не принимать ее слова слишком всерьез. "Зачем я рассказываю тебе всякую ерунду, дорогая Иветта, ведь это вовсе не обязательно?"
Оказалось, что король, не имея терпения, чтобы выгнать ее с соблюдением приличий, то есть предупредив хотя бы за неделю, и желая немедленно соединиться с темнокудрой подругой (которая за несколько дней превратилась в маркизу де Монтеспан), отвел для новой фаворитки комнату, смежную с комнатой Луизы. Чтобы попасть туда, часов в десять вечера королю пришлось пройти через Луизины покои. На руках он держал их любимого спаниеля, который, узнав хозяйку, радостно завертелся и заскулил. Тогда король с пренебрежением швырнул щенка Луизе со словами: "Оставьте его себе, сударыня. По ночам он будет для вас отличным компаньоном". И, не попрощавшись, проследовал дальше. Больше они в Версале не виделись. Она пересказала мне эту жестокую сцену так, будто просила прощения за то, что не съехала раньше. И сочла весьма любезным со стороны короля, что он оставил собачку ей.
Оцепенев от ужаса, я не могла вымолвить ни слова. После долгого молчания Луиза снова заговорила. "Я хочу попросить тебя о последнем одолжении, дорогая моя Иветта. Завтра в девять вместе с первой камеристкой придут на примерку портные. Им, конечно, забыли сказать, что приходить больше не надо. Будь осторожна. Ты должна войти вместе с ними, словно вы случайно столкнулись у порога".
Не проходило и дня в течение долгих десятилетий, чтобы я не повторяла себе эти слова: "Ты должна войти вместе с ними, словно вы случайно столкнулись у порога". Вот ключ к разгадке, думала я, наверное, ей были нужны свидетели. Я это
смутно чувствовала, но только в день смерти Луизы ее замысел мне прояснился.
Часы на главном корпусе Версальского дворца били девять, когда я услышала голоса и шаги по направлению к ее покоям. Не торопясь, и я подошла к дверям. Мы вошли вчетвером: первая камеристка, я, старший портной и портниха.
Луиза стояла на коленях перед бронзовым распятием и будто не слышала нас. Из почтения мы подождали пять минут, потом первая камеристка приблизилась и коснулась ее плеча. Луиза пришла в себя, и сцена, которую я увидела, врезалась в мою память, как клеймо врезается в плоть.
Стоя с распущенными волосами, со слезами на глазах Луиза стала говорить, что до этого дня жила, как слепая. Вся правда о жизни была от нее жестоко сокрыта. Она перепутала наслаждение с честью, а радость - с позором. Она променяла душу на земные почести. Ее обуял грех гордыни. Она проклинала эти тринадцать лет- годы триумфа и благоденствия. Проклинала свою большую любовь, ибо она помешала ей возлюбить Бога всем сердцем. И благословляла ночь прозрения, ночь, проведенную на коленях, когда она просила прощения за прегрешения и молила небеса назначить ей самое тяжкое наказание.
На глазах у изумленных зрителей Луиза проговорила целый час. Потом сняла украшения, которые были на ней и которые никогда не хранились в шкафу, - жемчужное ожерелье и золотую цепочку. Попросила портных взять их на память, потому что ей их уже не носить, а платья, которые принесли на примерку, велела сжечь. Первой камеристке она отдала два драгоценных кольца, а мне - два других, последние, что были на ней.
Когда в Версаль и Париж, а затем в Мадрид и Рим долетела весть о неожиданном обращении герцогини де Лавальер, у одних на глаза навернулись слезы, другие лишь усмехались. Свет нашел себе новую забаву: судачить о ней и даже заключать пари, отстаивая противоположные версии. Неужели и вправду той ночью в одиночестве своего сердца женщина, прелестней которой не было и которая вызывала всеобщую зависть, встретила Бога? Или она тщательно продумала свой красивый поступок, чтобы вызвать у короля угрызения совести? Или все это - проявление безмерной гордыни, и герцогиня де Лавальер просто пыталась доказать, что это она отрекается от своей жизни и от своей любви, услышав призыв с небес, а не король отрекся от нее?
Тем временем объявили условия, которые двор предлагал герцогине, равно как стало известно и то условие, которое герцогиня ставила себе самой: вступить в орден босых кармелиток, приняв самый строгий устав.
А вот что приказал король, назначив неслыханное наказание той, что дарила ему только радость: "Так называемые 'апартаменты с камелиями' останутся в распоряжении герцогини де Лавальер в течение десяти дней начиная с сегодняшней даты, 2о апреля 1674 года. За этот срок вышеназванная особа обязана забрать личные вещи (нательное белье и четыре платья на выбор), не трогая картин, мебели, безделушек и дамасских ковров. Что касается украшений, их уже вынули из несгораемого шкафа, ибо они по праву принадлежат короне.
Мадам надлежит уехать к своей вдовой сестре, оставшейся в Бургундии, вместе с ней отбудут ее мать и камеристка Ивет-та со своей матерью. Две бывшие доверенные прачки, шесть лет тому назад повышенные до звания старших садовниц, получат выходное пособие. Что же до скромной ренты для мадам, ее назначат позднее. Мадам должна поклясться никогда не видеть своих детей, не выходить замуж, не предпринимать попыток встретиться с теми, кто бывает при дворе, не делать никаких заявлений и до конца своих дней не диктовать воспоминаний. Ей позволено 'символически' сохранить титул герцогини де Лавальер, не пользуясь связанными с ним землями и феодами, без права употреблять его в официальных документах, а также при личных встречах и в переписке; поддерживать же знакомства и вести переписку она может только в пределах родного края".
II
После стольких счастливых лет мне не хотелось с ней разлучаться. Я всегда любила и буду любить ее, златовласую подругу моей юности. Так и вышло, что в дни, когда нам исполнилось тридцать, я последовала за ней в самое мрачное из мест, на самое страшное испытание, которому можно подвергнуть смертного: я стала служанкой в монастыре босых кармелиток на рю Сан-Жак, приставленной к ней - сестре Луизе Милостивой, помощнице настоятельницы, вскоре ставшей верховной настоятельницей ордена. Говорят, что даже осужденные на смерть в застенках у тапмлиеров не согласились бы променять свои камеры на кельи нашей обители. Могу поклясться, что они правы, - я, несущая здесь более полувека крест дней и ночей, я, которой Святейший Господь по жестокосердию своему не дает умереть. Выбор этого монастыря и строгого устава позволил Луизе не повиноваться решению короля, избежать ссылки, навязать свою разрушительную волю.
Титул герцогини, который внутри монастырских стен мгновенно утратил силу, сохранил свою значимость в глазах тех, кто оставался в миру. И поскольку нечасто послушница по доброй воле избирает самый суровый устав, строгие пра-
вила этикета обязали двор присутствовать при обряде торжественного пострига герцогини. Король явился лично, со свитой из двадцати человек. Вместе с ним прибыли королева, ныне покойный придворный проповедник, достопочтенный Боссюэ, и… угадали? Мадмуазель де Монтеспан, празднующая победу соперница-маркиза. Большего унижения, кроме Распятия, придумать было нельзя - прости меня Господь за такие помыслы! Но для нее, Луизы, это не было унижением: смиренные не знают унижения, а кто мог поспорить с ней в смирении, доходившем до самоумерщвления?
Посреди монастырского храма, у всех на глазах, Луизе обрили голову и навсегда покрыли ее треугольником из грубого черного полотна. С нее навсегда сняли обувь, она пролежала ничком под черным покрывалом все время, пока длился обряд. Я не могла оторвать глаз от короля и видела его сквозь пелену слез, которые проливала много часов. Чуть склонившись вбок, он восседал на кресле, обитом узорчатой тканью, и явно скучал.