Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 83

— Конечно, ты должен принять предложение, — сказала Одри.

— Мы не сможем тогда часто встречаться. Только по субботам и воскресеньям, — сказал я.

— Один бог знает, что я буду здесь делать. — Морщина прорезала ее лоб. — Но ты должен ехать.

Я знал, что моя научная работа в Кембридже пойдет быстрее. Я почти закончил большую серию опытов, так что я мог монтировать новую установку, пока буду заниматься анализом уже полученных мною результатов. И анализы мне будет легче проводить в Кембридже, там я получу больше помощи и услышу больше критики. Но если мне нужно придумать предлог, чтобы не ехать…

— Дорогой мой, — сказала она, — будут воскресенья и будут каникулы. Лучше ответь мне, как бы ты поступил, если бы меня здесь не было?

Я подумал мгновение и сказал:

— Я бы уехал.

— Так неужели ты не понимаешь, что это решает дело. — Ее губы дрожали. — Даже если я захочу отнять тебя у твоей работы, ты должен притвориться, что ничего не замечаешь. Понял?

В таком вот настроении холодным и сырым апрельским днем я прибыл в Кембридж; я радовался возможности погрузиться в мою работу и огорчался, что нарушена наша жизнь с Одри.

Чувство неудовлетворенности заставило меня броситься в науку с такой страстью, какой я не испытывал ни разу, начиная с первого семестра моих научных изысканий. В первый же месяц я понял, что никогда прежде у меня не было таких возможностей. Научная работа в Кембридже находилась на совершено ином уровне по сравнению со всем, что я до сих пор видел. Крупных ученых здесь было больше, чем младших преподавателей в Лондоне. А некоторые из них были крупнейшими. К тому времени я уже привык встречаться с людьми, сделавшими свой вклад в современную науку; тот день, когда я был потрясен, услышав лекцию Остина, остался далеко позади. Но когда я увидел Резерфорда, проходящего под аркой Кавендиша, я вновь ощутил забытый трепет. Глядя на него, я вспомнил, как я впервые услышал его имя, когда Люард, вдохновившись, зажег меня своей головокружительной новостью о строении атома еще в начальной школе, двенадцать лет назад; так странно было видеть воочию человека, чье имя стало частью твоего сознания.





Еще до конца моего первого семестра в Кембридже мне довелось услышать, как Резерфорд делал сообщение о новом великом открытии, осуществленном в Кавендише. Слухи об этом открытии уже несколько дней ходили по лабораториям, и вот теперь я сидел в переполненной аудитории и слушал первое официальное сообщение. Через неделю о нем будет доложено в Королевском обществе, а через месяц или два оно будет опубликовано для всего мира. Но сердце билось чаще от сознания, что ты слышишь, почти в частном порядке, новость, которую никто еще не слышал и которая значительно изменит наши представления об атоме. Все мы спрашивали себя, скоро ли мы сможем расщепить атом по собственному желанию?

Вряд ли я когда-нибудь забуду эти собрания по средам в Кавендише. Для меня они были воплощением глубочайшей личной взволнованности наукой; в них была, если хотите, романтика, но не романтика частного научного открытия, которую я вскоре познал. Каждую среду я возвращался домой сырыми вечерами, когда восточный ветер с болот с воем проносился по старым улицам, и я шел, озаренный ощущением, что я их видел, слышал, был рядом с лидерами величайшего движения в мире. Лекционный зал, набитый до отказа, начиная с галереи и кончая креслами; от первых рядов, где сидели профессора, и до последних мест под самым потолком, где аспиранты лихорадочно записывали каждое слово, где люстры вечно гасли, словно, по иронии судьбы, это было неотъемлемой принадлежностью самого знаменитого центра экспериментальной науки, ощущение высокого и необычайного подъема, всегда державшего нас в таком напряжении, что мы с облегчением смеялись каждому намеку на шутку. Великие люди. Там выступал сам Резерфорд; Нильс Бор, которого называли Сократом атомной науки, однажды часа два дружески беседовал с нами на забавной смеси датского и английского языков; Дирак, которому, по слухам, очень рано предрекали стать вторым Ньютоном; Капица, со своим странным акцентом и неповторимым гением; Эддингтон, с шуточками в манере Льюиса Кэррола, и все остальные — англичане, американцы, немцы, русские — все, кто занимался ядерной физикой в эту самую горячую пору.

На этих собраниях я подружился с людьми, которым суждено было сыграть большую роль в моей жизни; помню, что Константина и Люти я встретил в один и тот же вечер, когда выступал У. Л. Брэгг и мы втроем остались, чтобы задать ему кое-какие вопросы. Я часто видел рыжеватую копну волос Константина на улицах и слышал рассказы о его необыкновенных способностях. Он мне нравился, но так получилось, что сдружились мы только много позже. Люти был очень вежливый молодой баварец, приблизительно одних лет со мной, работавший в Кембридж же уже два семестра. С самого начала он оказался для меня чрезвычайно полезен. Оглядываясь назад, я думаю, что я был способнее его, даже в то время; я мыслил оригинальнее, у меня было больше идей и больший размах, но он обладал способностью к детальному научному анализу и основательным знанием элементарной физики, которых я был совершенно лишен. Думаю, что он был лучше меня подготовлен.

Подстегиваемый этой атмосферой большой науки, пользуясь помощью и критикой Люти и некоторых других, подстрекаемый их успехами в изысканиях, я добился многого в своей работе. К рождеству, за восемь месяцев, я сделал здесь больше, чем почти за два года в Лондоне. Ключ к структуре органической группы все еще не давался мне в руки, я с раздражением чувствовал, что решение почти у меня в руках, и все-таки я не мог его найти. Острый аналитический ум Люти разрушал мои предварительные построения тут же, как только я создавал их. Поэтому через два-три месяца моего пребывания в Кембридже я оставил основную тему и начал работать над побочной. И эта работа пошла так успешно и вызвала у меня столько интересных соображений, которые стоило проверить, что я отдал ей большую часть года. За это время я опубликовал две серьезные статьи, и еще одна, многообещающая, была у меня подготовлена. Меня уже в довольно широких кругах считали подающим надежды молодым ученым, в моей области у меня было не так много соперников среди моих соотечественников, меня приглашали на все конференции по кристаллографии, мое будущее, казалось, довольно прочно определилось на ближайшие четыре-пять лет. Мой колледж был одним из немногих в Кембридже, где преподаватели избирались открытым конкурсом, я имел право послать свою диссертацию, как только мне будет присуждена докторская степень, и мои покровители Мертон и Макдональд оба заверяли меня, что никаких сомнений в моем избрании быть не может.

— Одним оппонентом буду я, а другим — еще один ваш поклонник, — говорил мне Макдональд, — им не удастся вас отвести.

В более деликатной форме то же самое мне высказал и Мертон:

— При избрании, вы знаете, играет роль множество факторов. Но при открытом конкурсе особенно трудно игнорировать способного человека, если только не прибегать к такой не совсем законной процедуре, как подмена докладов оппонентов. И даже если найдется кто-то с еще худшей репутацией, чем ваша, мой дорогой Майлз, большинство не одобрит таких действий.

Было весьма приятно знать, что на какое-то время твое будущее обеспечено. Хотя я приучил себя думать, что не должен раньше чем через два года моего пребывания в Кембридже всерьез помышлять о положении или о деньгах, временами мне было трудно уйти от этих вопросов. Я мог не считаться с собой, но меня тревожили мысли об Одри. К тому же мои родители старели, и я должен был думать о том, чтобы помогать им. Обеспечив себе на какое-то время безбедное существование, я с легким сердцем еще раз обратился к теме, которая так давно занимала меня.

Однако теперь я подступил к этому вопросу совсем в ином качестве. Я уже достаточно сделал, чтобы завоевать положение и репутацию, и теперь мог позволить себе известный риск. Я знал, что структура органической группы так легко мне не дастся, с точки зрения карьеры я мог потерять и год и больше, но мое положение было уже достаточно прочно, и теперь я работал над темой, которой я мог позволить себе отдаться целиком, ради нее самой, что мне не удавалось никогда раньше. Это ощущение было таким сильным, что в начале работы я часто целыми днями не заходил в лабораторию, словно мои исследования представляли собой лакомый кусочек, который можно отложить, чтобы потом получить максимум удовольствия. Когда я работал над другими темами, которые должны были обеспечить мне, как говорится, кусок хлеба с маслом, из-за каждого пропущенного дня я мучился угрызениями совести. Теперь же я был занят делом, которое интересовало меня больше всего на свете, и я мог позволить себе оставить его, когда я устал, и вернуться к нему, когда мне захочется, если увлечение не заставляло меня забыть о благоразумии и честолюбии, и думать и работать, пока я окончательно не выдохнусь.