Страница 41 из 59
«Бог с ними, — чего нет, того и не надо, — успокаиваю я себя. — Вот разве кряквы полетят жировать, тогда постреляю».
Но уток, как метлою смело. Только лунную дорожку порою чернят ондатры. Вблизи меня, учуяв запах тревоги, они замирают, но успокоившись, снова отправляются по своим несложным делам.
Сердце все еще подергивается от спазма, руки мелко дрожат, и я решаю остаться в озере до утра. Конечно, на берегу ночевать лучше, можно развести дымарь, и курево отгонит мошку — не так язвить станет.
Но тут же оправдываю себя: ночь в этом малом мире чужих забот и радостей пройдет быстро, а на утреннем свету, глядишь, нанесет чирков, а то и крякву или гуся-гуменника. Да и бог с ними, с птицей, побыть один на один с собой, без шума, без треска телефона, глядеть и слушать мироздание — часто ли есть такое?
И я думаю обо всем, не торопясь. И о сыне — кто и какой он станет; и о новой книге, ибо она всегда трудна, если не излагает общеизвестных правил житейской арифметики; и о Ване тоже думаю — о человеке, чья жизнь — нескладуха и боль. Впрочем, где она душа без болячки?
Теперь Иван, небось, свернулся калачиком на полатях, и ему снятся трамваи — длинные дома на колесах, внутри коих сидят счастливые ученые люди.
Я уже семь дум передумал, а зорьки все нет. Поздние осенние ночи не то, что короткая темь летом, я зря надеялся, будто скоро заря.
Небо опускается так низко, что его можно задеть головой. Звезды исчезают, и вдруг начинает капать ситничек, он идет пуще, и вот уже заливной дождище бьет по воде, по камышам, по лодочке.
Не проходит и четверти часа, а ливень пробил меня до костей, я совсем заколел, и мир тотчас стал скучен и уныл. Тьма, как в могиле. Я бы и рад выбраться из озера, да как угадаешь, куда плыть, где берег.
Чтобы как-нибудь убить время, начинаю грустно подсчитывать: при таком ливне на каждый квадратный метр выпадает пятьдесят, а то и поболее килограммов воды. В озерце, примерно, четыре квадратных километра… боже мой, какая прорва дождя рухнет в него! «Экой я варнак… — корю я себя. — И чего полез в эту затягу, в студеную непроглядь!»
Но вот ливень смолк, тучи протекли мимо, зазолотился месяц. Однако ненадолго. Показалось, опять крапит дождик и даже задувает ветришка.
Вскоре небо подернулось пеплом и на востоке расплылась узкая бледная полоска.
Надо выбираться. Лодочка наполовину затоплена косохлестом, потеряла устойчивость, как бы не уехать вместе с ней под воду. Зуб на зуб не попадает. Воистину, как говорят в народе: «Было бы болото, а черти будут».
Я разворачиваю челн носом к берегу и, упираясь веслом в заиленное дно, пытаюсь протолкнуть суденышко в щетине камыша и трав. Пот течет по лицу, руки деревенеют от холода, ибо то и дело приходится хвататься за водоросли и подтягивать себя к земле.
Совсем у берега я резко дергаю за пучок тростника, низко сидящая лодка черпает воду, становится торчком и мгновенно идет на дно.
Меня обожгло холодком и потащило вниз. Однако я успеваю сбросить шинель и выскакиваю на поверхность. Окрест густая тишина, и лишь зло кричит какая-то птица, точно радуется, что вот чужое и непонятное существо, забредшее в ее мир, попало в беду.
Я пытаюсь пробиться к берегу, но водоросли все гуще обволакивают тело, я выбиваюсь из сил, точно водяной упрямо тащит меня за ноги туда, к себе.
«Кажется, все… отплавался… Сыночка жаль, малый еще…»
И в память лезет похожий случай, когда почти вот так же выпал ночью из лодки начальник нашего радио и пошел, бедолага, ко дну, спеленутый водорослями и комбинезоном.
«А Ваня спит… пусть спит… сыночка жаль… сыночка жаль… только бы сердце не сдало…»
И я уже знаю, что покидаю жизнь, что смерть схватила за вихры — не уйдешь.
Вдруг из тишины несется чей-то хриплый крик, тяжкий и диковатый, и я с трудом догадываюсь, что это мой голос, толчками рвущийся из горла.
И в тот же миг скорее чувствую, чем вижу, как с крутого, облитого жидким светом бережка, вздыбившись, будто медведь, кидается в воду кто-то сильный, молодой и решительный.
Он сечет лапами воду и приближается ко мне, вырастая из ватного сумрака.
— Держись, дяденька… держись же! — молит он. И я слушаю вымученно слова, роняю голову на холод.
Ваня хватает меня за волосы и куда-то тащит, и всхлипывает от напряжения, а может, от сильных чувств, переполняющих его душу.
Едва ощутив берег, мы уползаем от мелкой и злой волны и в изнеможении пластаемся на траве.
Ваня справляется с усталостью ловчее меня, разжигает костерок и, грея над ним огромные грубые ладони, бросает без укоризны:
— Говорил же тебе: не надо в озеро. Это не игра, что спина мокра.
Поеживаясь, спрашиваю Ивана:
— Ну как же ты решился? Страшно, чай, было?
— Страшно, — соглашается он. — Но это ничего. Коли б ты помер — вот была бы боясть. А так — чо ж? — одна минута.
— Зачем всю ночь на берегу сидел? — пеняю я ему не по душе, а для порядка. — Отцу-то каково было маяться?
— А ты ничо не говори, он и не осердится.
Ваня задумчиво смотрит на меня, молча шевелит губами.
— О чем ты?
— А вот спросить хочу, что оно такое — любовь?
Он смотрит на меня смущенным, робким взглядом, и я понимаю: он никогда бы не задал такой вопрос, если бы не чувствовал моего чрезвычайного расположения к нему.
— Любовь? Что тебе сказать? Я и сам толком не знаю. Это когда мужчина счастлив от женщины, а она — от него.
— А-а… — его взгляд тускнеет. — Тогда не любовь.
Я вопросительно гляжу на него.
— Мне одна тетенька нравится, глаза синие, как небо в иное ве́дро. Да только вовсе меня не замечает.
— Знаешь, что тебе скажу, Ваня, как мужик мужику? Нечего на тех баб смотреть, какие на нас не глядят. Тьфу на них!..
— И верно… — уныло соглашается он. — Только ведь на меня никто не глядит…
Я спешу переменить тему, мы толкуем о грибах, о птицах, о радостях и бедах того трепетного и кричащего мира, который окружает этого юношу, юношу с умом и душою ребенка.
Меня удивляют его верные суждения о самых малых делах природы, и я ему говорю об этом.
— Я весь век — с муравьишками да с травками, — сообщает он, помаргивая добрыми глазами. — Они мне сотоварищи, да вот еще ты с тятею.
Внезапно он порывается идти в воду, чтобы поднять лодку и все, что ушло с ней на дно.
— Не надо, Ваня, — прошу я. — Вот оклемаюсь маленько и достану. Вечером, а то и завтра.
Он соглашается. Мы уже обсохли и отправляемся домой.
Ваня попрыгивает по мокрой от росы траве, роняет короткие фразы, и я чувствую в голосе радость и, может, впервые — веру в себя.
— А-а, полуночники явились! — встречает нас Евстафий Елизарович на пороге заимки. — А ружье где?
— В лодке оставили, никто не возьмет.
Егерь бросает на меня чуть приметный взгляд и в смущении теребит бороденку.
— А-а, ну да, понятно…
Я вижу его смущение. Ружье, конечно, никуда не денется, но ведь и взять его с собой не было никакого труда.
— Одежа больно мятая, и в потеках вся.
— Ненастило ночью, тятя, — торопливо говорит Ваня. — Помокли мы с дядей Макаром.
— Ну, ладно, ладно… Покушайте да и спите себе. После такой ночки славно спится.
Старый егерь, бесспорно, видит на моей одежде следы водорослей, все изрядно понимает, но по вежливости своей не хочет посыпать мне рану солью.
Пока едим, Ваня говорит отцу:
— Мы, тятя, с дяденькой на сеновал полезем. Страсть как люблю на сушеной травке спать. Мне тогда красные и синие сны снятся.
— Чо ж, полезайте, сынок.
Мы устраиваемся на сеннике, Ваня долго ворочается, наконец не выдерживает и говорит:
— А я хитрый, дядя Макар. Не зря сюда залез.
— Зачем же?
— За тобой должок.
— Какой?
— Я тебе давеча загадки загадывал и сказки плел. Теперь твой черед.
— А-а… Ну, хорошо…
Я насочинял сыну Лешке массу баек: про Синюю Бороду, и про каменный век, и про птиц, говорящих, как люди. И мне несложно пересказать их Ване.