Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 92

Хорошей погоде пришел конец. Тучи затянули небо. Холодный ветер дул нам в лицо, но Яго все было нипочем.

— Чудесная ночь! — восклицал он. — Чудесная ночь!

Он долго шарил в замочной скважине, пока я не отобрал у него ключ и не выпустил его за ограду.

— Вы дойдете один? — спросил я.

— Конечно, дойду! — ответил он. — Славно будет пройтись пешочком до дому. Чудесно будет пройтись пешочком до дому. — Он положил руку мне на плечо. — Идите с миром и спите спокойно, — сказал он.

Глава XXXVIII. Постановление записано в книгу

На следующий день, когда я сел завтракать, в саду за окном было темно и пасмурно, в комнате стоял пронизывающий холод. Пронизывающий холод стоял в комнате все утро, пока я ждал сообщения из профессорской, где собрались на последнее заседание старейшины. Про себя я давал им час с небольшим на то, чтобы сформулировать свое решение. В двенадцать часов никаких новостей еще не поступало. Я не мог решить, была ли задержка хорошим признаком или плохим. Я позвонил Доуссон-Хиллу, который тоже сидел в своей комнате и ждал, — нет, он еще ничего не слышал.

Книг под рукой у меня не было. Я два раза от корки до корки прочел газеты, съел остатки хлеба и сыра, который принесли накануне мы с Яго. Между часом и половиной второго я позвонил в швейцарскую. Старшин швейцар сказал мне, что свет, горевший в профессорской почти все утро, сейчас погас. Очевидно, старейшины отправились завтракать.

Услышав это, я быстро прошел через все дворы в колледжскую библиотеку, взял там две книги и вернулся к себе. Я был так беспокойно настроен, что снова позвонил в швейцарскую, — не поступало ли каких-нибудь сообщений для меня за те несколько минут, что я отсутствовал. Получив отрицательный ответ, я уселся читать, стараясь как-то отвлечься; однако каждый раз, как начинали бить колледжские часы, я невольно прислушивался.

Часы как раз пробили половину четвертого, когда кто-то постучал ко мне в дверь. Я ожидал увидеть дворецкого. Оказалось, что это Доуссон-Хилл.

— Однако, Люис, — сказал он, — старики что-то не торопятся.

Он не был раздражен, он ничуть не беспокоился, просто ему непременно нужно было попасть на последний лондонский поезд.

— По-моему, — сказал он, — нам обоим следует подышать свежим воздухом.

Оставив окно в сад открытым, сказал он, мы не можем не услышать телефонного звонка. Итак, мы стали прогуливаться по газону между вековым каштаном и главным зданием. Ветер был резкий. Кусты качало из стороны в сторону, но на безукоризненной прическе Доуссон-Хилла это нисколько не отражалось. Он решил занять меня рассказами, которые сам он находил весьма остроумными: о том, как командир его полка принял икса за игрека, или как лорд Бозкэстл заметил о какой-то семье, принадлежащей к самому фешенебельному обществу: «А они-то почему, собственно, считают себя аристократами?» Он старательно развлекал меня. Его смех, вполне искренний, но звучавший наигранно, разносился по всему пронизанному ветром, по-мартовски холодному саду. К этому времени нервы мои окончательно расходились. Я готов был размозжить ему голову.

К половине пятого запас анекдотов его отнюдь еще не иссяк, но он решил, что нам нужно выпить по чашке чаю. Мы вернулись ко мне, и он позвонил по телефону в кухню колледжа, однако теперь, в разгар каникул, там в этот час никого не оказалось. Он повел меня в ближайшее кафе, предупредив о том швейцара. Когда мы вернулись, оказалось, что никто нас не спрашивал. Уже в шестом часу, сидя у себя напротив заливающегося смехом Доуссон-Хилла, я снова услышал стук в дверь. На этот раз появился дворецкий.

— Ректор свидетельствует вам, джентльмены, свое почтение и просит вас пожаловать в профессорскую.

Я смотрел, как он шагает впереди нас по двору, и вспоминал, что совершенно так же получил известие об избрании меня в члены совета. Тогда я ждал в кабинете Фрэнсиса Гетлифа (ничуть не волнуясь, потому что все было решено заранее), дворецкий постучал в дверь, доложил, что ректор свидетельствует мне свое почтение, и ввел меня в профессорскую.





И вот теперь, пасмурным летним днем, он снова ввел нас туда. Бра на стенах светились розоватым светом. Старейшины сидели за столом: Уинслоу — низко опустив голову, Браун — совершенно прямо, Найтингэйл — скрестив руки на груди, Кроуфорд обратил к нам луноподобное лицо, снова невозмутимое и бесстрастное, как обычно. Когда он заговорил, голос его звучал устало, но далеко не так измученно и сварливо, как накануне.

— Садитесь, пожалуйста, господа, — сказал он, — прошу извинения за то, что мы так долго вас задержали. У нас возникли кое-какие трудности, когда мы стали формулировать свое решение.

Перед ним и перед Брауном лежали исписанные листы бумаги с вычеркнутыми абзацами, страницы, целиком покрытые аккуратным почерком и перечеркнутые крест-накрест, начатые черновики, отвергнутые резолюции.

Дворецкий уже выходил из комнаты, когда Браун подергал Кроуфорда за мантию и что-то шепнул ему.

— Одну минутку, Ньюби, — позвал Кроуфорд.

— Благодарю вас за напоминание, проректор. Я полагаю, все члены суда помнят, что мы в свое время торжественно обещали сообщить наше окончательное решение профессору Гэю, которого колледж избрал арбитром в настоящем деле. Мы, насколько я помню, условились, что наши юрисконсульты сообщат арбитру решение суда, лишь только оно будет подписано и скреплено печатью. Верно ли я говорю?

— Конечно, ректор! — сказал Доуссон-Хилл.

— В таком случае, — обратился Кроуфорд к дворецкому, — я попрошу, вас позвонить по телефону на квартиру профессора Гэя и попросить передать ему, что сегодня вечером два эти джентльмена будут у него.

Никто не улыбался. Никому, кроме меня, не казалось, по-видимому, досадной эта последняя задержка.

Дверь затворилась.

— Итак, с этим теперь в порядке, — сказал Кроуфорд, и Браун степенно кивнул.

— Ну что ж, господа, — начал Кроуфорд, — думаю, что теперь мы можем закончить наше дело. Но предварительно я хотел бы поделиться с вами некоторыми наблюдениями. Не как ректор, а как член колледжа и как человек, пятьдесят лет жизни которого прошли среди ученых, скажу вам — я нередко думал, что наши внутренние разногласия по большей части, вместо того чтобы прояснять умы, только разжигают страсти. Насколько я помню, подобное замечание мне приходится делать не в первый раз. Но, при всем уважении к моим коллегам, сомневаюсь, чтобы оно было когда-либо более справедливо, чем в применении к настоящему делу, которое, слава богу, мы сейчас наконец заканчиваем. Как ученый скажу, что иногда я склонен верить в существование особого furor academicum[38]. Однако по поводу именно этого злополучного дела как ректор скажу — я считаю, что на нас на всех лежит обязанность постараться всеми силами умерить разожженные им страсти. Вряд ли мне нужно говорить вам, что все то время, и сегодня особенно, пока члены суда весьма пространно и тщательно обсуждали этот вопрос, ни у кого ни разу не возникало мысли, что кто-либо из членов совета, — печальным исключением является человек, отрешенный первоначально судом от должности, — мог руководствоваться в своих поступках чем-либо, кроме добрых намерений и морального кодекса людей, посвятивших себя точным или гуманитарным наукам.

Это не было лицемерием. Это был тот особый официальный язык, на котором воспитывался Кроуфорд. По существу он мало чем отличался от официального языка государственных деятелей: говорилось одно — понималось другое. Смысл его речи заключался в том, что такие мысли были у всех и что из соображений благоразумия, своеобразной корпоративной гуманности, а также в целях соблюдения известного декорума, мысли эти нужно было гнать от себя прочь. Кроуфорд продолжал говорить. Теряя терпение, я слушал фразы, вставленные Брауном исключительно ради Найтингэйла. Я слушал, как старательно обходятся острые моменты, как объясняются «недоразумения», как тут же почтительно гладят по шерстке Фрэнсиса Гетлифа.

38

гнев ученых (лат.).