Страница 85 из 93
Я не сомневаюсь, что система «человек — машина» будет неизбежно все отчетливее наполняться нравственным содержанием. (У Станислава Лема человек, убив по необходимости робота, испытывает то же глубокое душевное смятение, что и ребенок, разбивший первую в жизни чашку.) Но сейчас этого еще нет: рано. И все время падает, становясь достоянием поэтов и чудаков, изумление перед соловьиным пением или осенними березами.
Между тем целостность и гармоническое развитие личности требуют, чтобы это изумление было сегодня глубоко и жизнеспособно, как никогда: все совершеннее, все соблазнительнее становится «конь-качалка»! Как воспитывать удивление перед миром, в котором старые сосны соседствуют с телевизионными вышками? Не знаю… Но убежден: удивление это и поможет вернуть долгое детство.
Современный мир достаточно фантасмагоричен, чтобы к ряду его событий и действующих лиц, например к «сексуальной революции» и кинозвездам, относиться как к фантомам. Они одновременно и существуют и не существуют. Их наличие в сегодняшней действительности бесспорно, но они не имеют отношения к духовному ядру человека, и поэтому нет у них ни истории, ни будущего. Соблазнительно — для собственного утешения — подумать и о жестокости к детям (а она не исчезла, лишь изменились ее формы, став «тихими, будничными»), что это тоже фантом, наваждение наподобие образов Гойи. И — минует, развеется, и Алеша Карамазов — ведь он бессмертен — рассмеется, весело тряхнет головой, радуясь, что кончился этот кошмар.
Нет… Мы слышим и сегодня детский плач.
Слышать его нестерпимо больно. Но то, что мы его слышим — этическое достижение века.
В самые недавние — по масштабам большой человеческой истории — века его не слышали. Об этом потрясающе написал Вильям Блейк. Я сейчас выпишу несколько строк из его стихотворения о детях и о детстве. И выпишу не как стихотворные строки, а как строки документа, не думая ни о ритме, ни о рифме. Речь идет о мальчике, который высказал «еретические» мысли и был за это казнен: «И не был слышен детский плач, напрасно умоляла мать, когда дитя раздел палач и начал цепь на нем ковать».
Лично мне неизвестно, имел ли место в те времена в Англии (вторая половина XVIII — начало XIX столетия) подобный факт или это поэтический образ детства, не вызывающего у взрослых милосердия. Но историкам известно достаточно хорошо, что во времена не столь уж давние десятилетнего (!) мальчика действительно казнили публично за «непочтительные» высказывания о взрослых; это было в суровой Женеве при Кальвине. Так что Блейк ничего не выдумал. «И не был слышен детский плач…»
Мы слышим его сегодня.
И плач женевского мальчика, существовавшего реально, и плач мальчика, который жил в страдающем сердце Вильяма Блейка, и плач мальчиков и девочек, о которых рассказывал Иван Карамазов Алеше некогда в русском трактире, и плач сегодняшних детей.
Мы слышим его особенной болью души, настежь открытым сердцем, потому что XX век наряду с величайшими открытиями в микромире и в макромире, в ядре атома и в бесконечностях галактик открыл еще один мир — мир детства. По важности — нравственной — это открытие можно поставить в один ряд с самыми фундаментальными научными открытиями нашего столетия.
Об этом поведали миру невозможные в иные столетия беспримерные выставки детских рисунков (странно и волнующе похожих на рисунки взрослого Андерсена — он, как известно, рисовал всю жизнь). Об этом рассказали человечеству Надя Рушева и Корней Иванович Чуковский. Об этом созданы талантливые фильмы, к этому новому миру обращаются все время не только педагоги и психологи, но и люди, казалось бы далекие от данного открытия, поглощенные открытиями иными, — Норберт Винер и Петр Капица.
А я опять постараюсь с помощью стихов рассказать о том, как изменилось восприятие детства.
Поль Элюар — в годы второй мировой войны участник французского Сопротивления и один из лучших поэтов столетия — в одном из лирических стихотворений поблагодарил любимую женщину за то, что она одарила его «вечным детством». Лучше, чище и выше трудно выразить ту открывшуюся миллионам людей истину, что детство — благо и надежда.
О «вечном детстве» (по-моему, до Элюара) писала Ахматова в стихах, посвященных Пастернаку.
Это — образ двадцатого века.
Страницы документальной поэзии
Самое существенное в этой истории — письмо и стихи. Письмо помечено 26 августа 1941 года.
«У нас очень тихо. Когда наступает эта недолгая тишина, как хочется забыть о том, что идет война. Но как забудешь? Если бы не война, мы были бы вместе, мне не пришлось бы писать тебе эти горькие письма. Горькие уже потому, что в каждом слове ощущается долгая разлука. Иногда я думаю, если б не война, может быть, вообще ничего не было бы… Но я не хочу в это верить. Я не хочу ни за что благодарить войну. Противное человеческому разуму, писал Толстой. Разве только разуму? Противное естественным человеческим потребностям, которые ощущает в себе даже самое неразумное существо. Самой насущной человеческой потребности: любить и быть любимым. В двадцать лет хочется гулять с любимой девушкой по ночным улицам, читать ей стихи, плохие свои и хорошие чужие, с какой-то пышной клумбы сорвать, рискуя поплатиться, самый красивый цветок… Посмотреть на него и бросить небрежно к твоим ногам, потому что даже самый красивый цветок на свете не стоит твоей руки. Твоей маленькой нежной руки, до которой я всегда боялся дотронуться… Наташа, скажи, ведь врут ребята, когда говорят, что девушки, и ты в том числе, презирают таких „робких“, ведь врут, Наташа, правда? Прости меня. Я знаю, что они врут.
Помнишь, еще весной мы говорили о войне (тогда она казалась нам совершенно невозможной!), и ты спросила, могу ли я убить человека. Я так содрогнулся, что ты и потом, вспоминая, долго смеялась. Нет, Наташка, нет, милая, никогда в жизни я не смогу убить человека. И ты не можешь себе представить, какое это радостное открытие. Первое время я стрелял, со страшным трудом подавляя в себе желание зажмуриться. Тогда я ничего не писал тебе о войне, мне было стыдно, ужасно стыдно. Но внешне они слишком похожи на людей. Мне казалось, что я не мужчина, тряпка, размазня, „баба“, как у нас говорят. Но они слишком похожи на людей. Им надо было убить Колю Шабанова, чтобы я наконец понял, что они не люди, не люди и их надо, надо, надо убивать. Это „надо“ я твердил сначала как заклинание, теперь это слово, обычно пресекающее все эмоциональные порывы, стало как бы воплощением всех моих эмоций, всех моих желаний: надо убивать! Я никогда не скажу „хочется“, но это „надо“ ощущаю сейчас как самое страстное свое желание.
Я люблю тебя, Наташа! Мне раньше казалось, что на войне не до женщин, вообще не до любви. Нет, все наоборот. Мне кажется, я никогда не любил тебя так, как сейчас. Что-то новое вошло в мою любовь. Я помню, как весной вечерами бродил один по улицам и читал наизусть „Гамлета“: „Что б для нее ты сделал?“ Все, честное слово, все. Но что я мог сделать тогда? Если б ты любила меня, я сделал бы тебя самой счастливой девушкой на свете одной своей любовью. Но ты меня не любила, никто не требовал от меня никаких жертв, никаких подвигов. Я ничего не мог сделать для тебя. Теперь могу и делаю. Моя любовь сейчас — это любовь, наполненная ответственностью за счастье любимой девушки.
Я перешлю тебе это письмо с Володей Волковым, ты уже знаешь его по моим рассказам. Он как раз едет к вам. Не влюбляйся в него.
Подло ревновать, когда идет война, когда всем хочется быть любимыми, так хочется, как никогда раньше не хотелось… Но я ревную тебя ко всем, кто сейчас встречает тебя. Ты такая красивая, такая нежная, в тебя просто невозможно не влюбиться. А когда разбитые сердца так и сыпятся к твоим ногам, трудно, я это очень хорошо понимаю, хранить верность какому-то… Ты лучше меня знаешь, кому и какому. Наверняка он тебя не стоит. Но любит, Наташка, любит! И я не могу не сказать „любит так, как никто никогда любить не будет“. Белинский прав, талант любить не каждому дан, но немногие счастливцы (а может быть, несчастные? Нет, все-таки счастливцы), одаренные этой и тягостной и радостной способностью, будут любить именно тебя. Кого же еще, Наташка? Кого еще можно любить?
Как я хотел бы написать „целую“… Но не покажется ли тебе, что я в разлуке совсем обнаглел?..
Когда вернусь, я буду вести себя развязно: вместе с сердцем, которое давно уже Ваше, я буду назойливо предлагать Вам мою немужественную руку.