Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 93



Сама Элен Кей тоже излагала мысли витиевато, в духе начала столетия: «Мы должны помнить, что у ног наших играет сама история и в объятиях своих мы держим будущее». Написано восторженно, с пафосом и надеждой.

Но в те же годы великий австрийский композитор Густав Малер создал «Песнь об умерших детях», одно из самых печальных и трагических музыкальных сочинений, в которых раскрывается весь ужас планеты БЕЗ ДЕТЕЙ.

Исследователи творчества Малера утверждают, что «Песнь об умерших детях» он создал под непосредственным впечатлением Достоевского, «Братьев Карамазовых», той сцены романа, где Иван Карамазов, испытуя сердце Алеши, рассказывает ему о жестоком обращении с детьми.

Как известно, диалог заканчивается тем, что Иван отказывается от билета на «вход» в царство высшей гармонии, если в фундаменте его скрыта хотя бы одна слезинка ребенка…

Как странно! Мир виден сегодня из окошка космического корабля, как «шарик»; не выходя из комнаты, можно в Токио или в Милане услышать Сидней или Сан-Франциско, человечество спрессовалось усилиями науки и техники в единый, страдающий и чувствующий, живой, фосфоресцирующий мыслью ком, а «мировая гармония» рискует стать в этике чем-то наподобие птолемеевской системы мироздания; отвлеченным, старомодным и попросту утилитарно ненужным.

Гармонию с успехом заменил комфорт. А от комфорта отказываются редко, хотя бы в основе его лежала не слезинка ребенка, а подземное озеро слез.

Право на «вход» трактуется тоже менее философско-возвышенно, как право на вход в царство материальных благ и ценностей. И тут хочется вернуться к Корчаку. «Дети были и дети будут, — писал он, — дети не захватили нас врасплох. Дети — не мимоходом встреченный знакомый, которого можно наспех обойти, отделавшись улыбкой и поклоном».

В Треблинку он ехал с детьми. Но ведь те, кто посылал его туда, и те, кто в Треблинке замуровывал его с воспитанниками в газовой камере, тоже… когда-то были детьми, они ведь не родились взрослыми. Мысль о том, что они когда-то были детьми, кажется совершенно неправдоподобной, парадоксальной.

От этой мысли хотелось бы уйти, убежать не только потому, что она неприятна, но и по более глубоким нравственным соображениям: она налагает огромную нравственную ответственность на тех, кто воспитывает сегодняшних детей.

Корчак написал когда-то, задолго до войны, чудные слова, похожие на песню, слова, которые могли быть сказаны только в нашем веке: «…ребенок мал, легок, не чувствуешь его в руках. Мы должны наклониться к нему, нагнуться».

Те, кто послал его с воспитанниками из варшавского Дома сирот в Треблинку, тоже когда-то были малы и легки, их не чувствовали в руках. Но вот наклонились ли к ним, нагнулись или били, муштровали, заставляли самих, чтобы не нагибаться, карабкаться вверх, но не к плодам мудрости, а к расхожим «истинам» и бессодержательным фразам; их тиранили в семье, в школе и государстве, и они выросли палачами.

Известно, что в античном мире отличались особой жестокостью вольноотпущенники, вчерашние рабы, они выполняли палаческие поручения с большим старанием и пониманием дела, потому что их самих вчера еще били, истязали. У нас в России в крепостное время недобрая слава шла про людей дворовых, тоже вылупившихся из рабов, полностью бесправных, в рабов, имеющих призрак власти.

Ребенок, которого бьют, может вырасти и рабом, и вольноотпущенником, и дворовым человеком, но редко становится подлинно яркой человеческой личностью, уважающей в любом человеке себе подобного.

Гуманизм не только возвышенно красив, он целесообразен (да извинят меня высокие души за эту утилитарную аргументацию).

Для того чтобы в завтрашнем мире не было жестокости, мы должны быть гуманны сегодня.

И дома, конечно, но и за стенами дома…

«Дух, который царит в семье! — восклицал Я. Корчак. — Согласен. Но где дух эпохи?»

Дух эпохи…



Дети в Ташкенте играли в землетрясение…

Рассказывая об этом, старый узбек, помню, улыбался, и трудно было не понять его улыбки: трясло ежедневно, ежечасно, земля перестала быть твердью, а дети играли — они играли в трагедию, разметавшую жизнь большого города.

Играя, дети исследуют окружающий мир: они подражают взрослым, остро чувствуют их настроение. Должно быть, в первобытную эпоху любимой детской игрой была охота, в античном мире — триумфы полководцев и бои гладиаторов. Мальчики-римляне, сурово сжав губы, опускали вниз большие пальцы, и товарищи их заносили над побежденными мечи-самоделки. Сейчас дети играют в космические полеты или в землетрясение, когда планета, которая еще долго будет для нас единственной колыбелью жизни, разрушает их дом, их улицу.

Землетрясения, несомненно, бывали во все тысячелетия и века. Но чтобы дети играли в эту — или в любую иную — реальную или фантастическую трагедию (войну, кораблекрушение, нашествие марсиан), они должны чувствовать, что взрослые ведут себя — или вели бы — на уровне событий. Дети обладают повышенной нравственной чуткостью к добру и злу, к малодушию и мужеству…

Может быть, я ошибаюсь (недаром же Я. Корчак писал, что до сих пор серьезно не исследована психология детских игр), может быть, дети будут играть и в атмосфере отчаяния? Думаю, что и в этом случае они уловят слабые, недоступные для сердец менее восприимчивых волны человеческого мужества.

О большом, взрослом мире можно судить по играм детей. На этом построен жестокий и мудрый рассказ американского писателя-фантаста Рея Брэдбери «Вельд».

Родители построили для детей комнату-телевизор: стены ее и потолок, повинуясь мысленному желанию, становятся живыми фрагментами трехмерного, красочного, реального до непредвиденных подробностей мира, который вы хотите сейчас видеть.

Дети все время хотят видеть вельд — африканскую пустыню, львов.

События развертываются в доме, который сам кормит, поит, одевает, развлекает и убаюкивает хозяев, больших и маленьких. Автоматы освободили людей от малейших физических и умственных усилий. Вот и в детской комнате: стены-телепаты послушно показывают то, о чем думают дети. Достаточно мимолетного желания, каприза — и они в Стране чудес Алисы или в пустыне, где львы пожирают добычу…

Все больше повинуясь человеку, дом, насыщенный чудесами, берет над ним все большую власть. Вещи перестают быть вещами в старом, традиционном смысле слова. Рождаются новые, сложные отношения между человеком и его, казалось бы, неодушевленной собственностью. Или, точнее: между вещами и их одушевленной собственностью — людьми.

Когда родители, обеспокоенные влечением детей к жестокому миру африканской пустыни, хотят их лишить волшебной комнаты, те в последний раз вызывают львов…

В рассказах современных фантастов трансформация воспоминания, изображения или мысли в живую, осязаемую реальность — обычное дело. Меня потрясает не то, что львы выходят из стен и пожирают родителей, а тихое, умиротворенное состояние мальчика и девочки, когда они, сидя посреди лужайки, в той же волшебной комнате, уплетают за обе щеки ленч, чувствуя себя с этой минуты единственными полновластными хозяевами — или полновластными рабами? — чудо-дома.

Ибсен говорил о юности, что она — возмездие (мысль, глубоко близкая нашему Блоку), у Рея Брэдбери возмездие — детство.

В детской игре мир отражается, как в сложном волнистом зеркале или в разбитой веслом воде: одновременно и странно и точно, незнакомо и узнаваемо. Отражается не только видимое, реальное, но и сама нравственная атмосфера жизни. Африканская пустыня и львы в телекомнате не исключение.

«Сколько в ребячьих играх горького сознания недостатков подлинной жизни, сколько мучительной тоски по ней!» — писал Я. Корчак на заре нашего столетия. И дальше: «Какой ребенок сменяет живую собаку на игрушечную, на колесиках? Какой ребенок отдаст настоящего пони за коня-качалку?»

Тогда — конь-качалка, сегодня — львы Рея Брэдбери.