Страница 82 из 93
— Георгинов бы сюда, гладиолусов… — слабо залепетала женщина.
— Я ж говорю: барбосы! Колокольчики посадили. Да у нас в любом палисаднике они растут — рви не хочу. Небось для себя роз не пожалеют.
Стихли шаги, и стало опять слышно невнятное бормотание листвы, похожее на плеск несильных волн. И кажется, что сад с пальмами, лаковыми деревьями, эвкалиптами, альпийскими соснами и этой милой бедной могилой — плывет, плывет…
Графиня
Русская церковь в старинном чешском городе Марианские Лазни похожа на улыбчивую игрушку. Посреди островерхих строгих строений, крытых черепицей, темной от туманов и дождей, бледно-голубые купола трогают сердце, как воспоминание о детстве.
А в самой церкви тихо-тихо, ничуть не торжественно и пустынно. Дремотно вздрагивают желтые огоньки в дымных косых лучах солнца; туманит голову полузабытый печальный запах тающего воска…
По истоптанному домашнему коврику подхожу к иконостасу и на минуту обо всем забываю…
Направляясь к выходу, я увидел, что не один в церкви. У самой двери, за темной конторкой, сидела старуха; она читала. Чем ближе я подходил, тем ниже наклонялась она, точно чтение захватывало ее все сильнее. Я поравнялся с конторкой — старуха подняла голову.
Ее лицо удивляло не тем, что было бесконечно старым, — оно было старинным. Тонкий нос с горбинкой, пергаментные губы, желтые, слегка отвислые щеки… Но даже не эти черты делали его старинным, а выражение: в нем соединялись чопорность и ирония. У меня появилось странное чувство, будто однажды я уже видел эту старуху. Может быть, на портретах XVIII века?
Я обратился к ней:
— Вы говорите по-русски?
Она ответила раздельно, чисто, зло:
— Я русская. — Чуть усмехнулась: — Вы из Москвы или Петербурга? Гм… Я жила в Петербурге… — И резко переменила тему: — Иконостас, перед которым вы сейчас стояли…
Старуха рассказала о том, что было известно мне задолго до посещения церкви. (Виктор Васнецов написал иконостас для русского павильона международной выставки в Париже. Там его купил богатый покровитель чешской колонии донских казаков и подарил торжественно новому храму.)
— Остальные иконы, — она равнодушно оглядела стены с мерцающими на туманной белизне пятнами темного золота, — к сожалению, неинтересны. Архитектура — тоже…
Углы губ ее опустились, голова наклонилась, она обмякла в старинном резном кресле, точно уснула. Меркли косые лучи солнца. Очнулась и посмотрела на меня отчужденно, видимо не понимая, почему я не ушел.
Я сказал как можно деликатнее:
— Извините, это странно, конечно, но мне все кажется, будто я вас вижу не первый раз.
Старуха не удивилась. Она улыбнулась, точно я ей тонко польстил:
— Гм!.. Мне часто говорили, что я похожа на Екатерину Вторую. Нет!.. — Она успокоила меня легким, не лишенным изящества жестом. — Я не из дома Романовых. Но… — добавила с вызовом, — была близка! — И наклонила с достоинством седую голову. — Графиня Нечаева. В доме деда в Петербурге бывали великие князья, Карамзин, Жуковский, Брюллов…
— У вас не сохранилось из семейных архивов писем, альбомов?..
— Господи! — Она суховато рассмеялась. — Архивы! Я пережила три эмиграции. А было, было… Все! — Она усмехнулась: — Да, все… рисунки Брюллова, рукописи Вяземского. Что могло сохраниться?! Из Петербурга я бежала в Эстонию. Муж был в армии Юденича… Его убили… Вернее, он застрелился. Человек девятнадцатого века. Я давала уроки английского и французского, жила, ждала… Второй раз от Советов бежала в Германию. Работала в Берлине, в одном богатом издательстве… Сын женился на немке родом из Мариенбада. Сюда мы и бежали в третий раз… Но пока добежали, Мариенбад опять отошел к Чехословакии, стал Марианскими Лазнями. Ничего… Чехи любят русских. Дали домик, раньше в нем жил немец фашист, он эмигрировал в Америку. Нам осталась даже посуда… И вот сижу в церкви, сторожу… церковное имущество, — она повела вокруг желтой ручкой. — И служит у нас батюшка. Се ля ви, как говорят французы…
Графиня откинулась утомленно, подняла лицо к печальному мерцанию редких огней в темнеющей церкви. О чем думала она? Что видела? Начало жизни? Первый бал? Свадьбу? Рукописи Вяземского? Рисунки Брюллова?
Углы губ ее опустились, она опять обмякла, точно заснула, даже умерла, но нет! — желтые пальцы на подлокотниках шевелились…
Быстро темнело за узкими желтыми окнами, и только одно, наверху, плавилось в тихом огне. Последний луч солнца упорно дрожал на иконостасе, точно не мог расстаться с милыми красками, и горел, горел Васнецов.
Образ двадцатого века
Мы вырастаем и, лишь став взрослыми, понимаем во всем трагическом объеме старые слова, сказанные старым философом Жан-Жаком Руссо, — «детство остается для нас загадкой».
Это не просто красивый афоризм и не просто крылатая фраза, а колоссальная этическая цель, не достигнув которой, то есть не поняв детства (не отгадав великой загадки!), человечество не может стать счастливым и совершенным. Не случайно Жан-Жак Руссо, отметив, что детство остается загадкой, говорил потом с горечью, что по мере углубления в суть этой загадки мы заблуждаемся все больше.
По данным демографов, через десять лет в мире будет 900 миллионов детей дошкольного возраста. Уже сегодня на нашей планете живет 765 миллионов малышей. Если же — что вполне соответствует сегодняшнему пониманию детства — учитывать не только дошкольников, но и тех, кто начал учиться и учится, дети численно составляют почти половину населения планеты.
Это отмечал еще Я. Корчак. «Дети — половина планеты», — писал он, добавляя, что мы до сих пор не поняли самостоятельной сегодняшней ценности этой половины, которая не только наше будущее, но и наше сейчас, теперь, сию минуту.
Год 1979-й был объявлен Организацией Объединенных Наций Международным годом ребенка. Год 1975-й, как известно, был Международным годом женщины.
Это даты и вехи именно нашего, двадцатого столетия. Ни в одном из минувших веков их быть не могло, ибо и женщины и дети, несмотря на ряд литературных шедевров, отражавших духовную красоту и первых и вторых, были в социально-массовом сознании существами, мягко выражаясь, второстепенными.
Жестокие законы античного мира позволяли безнаказанно убить ребенка. На исходе первого тысячелетия нашей эры рыбаки вылавливали из рек тела утопленных младенцев — в иные дни их было в рыбообильное то время ничуть не меньше, чем рыб.
Да что там! — относительно совсем недавно, в семнадцатом веке, в Париже любой нищий мог купить ребенка, надеясь достигнуть с ним большего успеха в собственном «ремесле», а порой покупать не надо было — у собора Парижской богоматери раздавали детей даром.
Жестокость к ребенку (как и жестокость к женщине, если она не была объектом поэтического воспевания) воспринималась долгие века — за исключением особо ранимых и чувствительных душ — как нечто само собой разумеющееся.
Весь наш двадцатый век можно, пожалуй, назвать столетием ребенка, потому что никогда еще уважение к внутреннему миру детей, сострадание к ним и любовь не носили такого неисключительного, почти обыденного характера.
Но век наш можно назвать веком ребенка, к сожалению, и потому, что и жестокость к детям никогда не была настолько массовой и чудовищной.
Век Корчака, величайшего из педагогов-гуманистов, и век Треблинки, лагеря массового уничтожения, — к великому сожалению, столетие одно и то же. Корчак в Треблинку и ехал с воспитанниками…
И вот, может быть, в силу этих, как говорили в старину, трагических антиномий, именно в нашем веке ребенок был открыт и как самоценное нравственное существо, и — я имею сейчас в виду сострадание к нему — как особое нравственное чувство.
Любопытно, что в начале нашего века одной из наиболее популярных книг было сочинение писательницы и учительницы Элен Кей «Век ребенка»; в одном из русских изданий этого сочинения в статье русского автора, открывавшей книгу, было написано: «Из уважения не к ребенку только, но к самим себе навсегда освободим нашу педагогическую работу от той безобразной тени, какую налагал на нее кошмар бесстыдной розги». Написано несколько на сегодняшний взгляд старомодно, но тем не менее точно.