Страница 9 из 88
Судьба — не катер: у нее нет заднего хода. Эме Лонги уже не может вернуться. Толкнуло его на этот шаг то, что он не мог больше слышать немецкий язык. Это отвращение было гораздо сильнее мысли о том, что думают и чего ждут от него товарищи, по-прежнему остававшиеся в пустыне далекого прошлого, товарищи, которые — он это чувствует — живут в нем. Разумеется, покидая лагерь, он ничего не сказал, не дал никаких определенных обещаний. Но он понимал, что за надежды возлагаются на эту крупную авантюру, в которой ему предназначена роль их представителя. И все же де это заставило его решиться. Заставил немецкий язык. Немецкий язык в Лилле. В Париже. В Перпиньяне. Немец-оккупант. Запах немца. «Ощущение» немца… Новенькие знамена, песни, сапоги, серый немецкий мундир. Его фанфары, его угловатые надписи, шрифт которых наносит оскорбление Парижу Дебюсси и Марке. Немец в метро. Нож у него на поясе. (Точно велосипедный насос.) Его спесь. Его фуражка с высокой тульей. Его «Паризер цайтунг». Дело тут даже не в политическом самосознании. Подспудно это чувство, конечно, существует, но оно смутно. Скорее, это чувство нутряное. Он заболел ненавистью к немцу, как гриппом, и это странно, ибо он не испытывал этого чувства ни в армии, ни под воем пикирующих бомбардировщиков на Эне, ни даже за колючей проволокой. Это входило в правила игры. Теперь это перестало быть игрой. Всего не объяснишь, но теперь он понимает, что можно убивать так же, как Душитель. Страшны эти внезапно разверзающиеся бездны.
Катер приближается к Беарскому мысу; его маяк бросает то длинные, то короткие вспышки света и серебрит катер, обшаривая его лучом от носовой части до кормы. Эме сидит на мешках. Факт остается фактом: даже если то, что он сделал, противоречит элементарному здравому смыслу, все равно он чувствует себя лучше. Лучше, чем в Париже, чем в Компьене, чем в Валансьенне. Лучше, чем в торопливости и растерянности Перпиньяна, лучше, чем в этой прилипчивой неуверенности, в которой он живет уже два месяца.
Это было через несколько дней после демобилизации. Ему разрешили уехать в Валансьенн на родину. Он увидел город в развалинах, снесенную с лица земли главную площадь и пепелище на месте дома семьи Лонги, построенного отцом Эме, цементником из Реджо-ди-Калабрия. Уцелела только часть стены от «салона» — гордости его матери, — на ней все еще держались обои, разрисованные пальмовыми листьями. О, это отчаяние, которое исходило от развалин дома, стоявшего поблизости от вокзала, где паровозы скандировали: «Кро-ви… Крови… Кро-ви…» Рядом — тоже разрушенный дом соседа Вандеркаммена, его целый и невредимый святой Иосиф, не то смешной, не то героический, под разлетевшейся на куски верандой, — дом торговца свечами, изготовлявшего и предметы религиозного культа, Мишеля Вандеркаммена; младший лейтенант Мишель Вандеркаммен вместе с Таккини и Бандитом остался в бараках офлага. За четыре года Эме Лонги нагляделся на развалины. Но то были не его развалины.
Оставались в целости только могилы, но на семейных склепах новых имен не прибавилось. Мраморщик не справлялся с работой. А мэрия, нотариальная контора? Ни одного знакомого лица. Все, что там могли для него сделать, — это составить свидетельства о рождении членов семьи Лонги, той самой семьи Лонги, из которой остался в живых лишь один. Это был он, призрак. В тот же вечер он уехал, он бежал. В проходе вагона битком набитого ночного поезда он тяжело переживал свое горе. Впереди его ждало еще худшее. Это худшее опять была война, только война.
Несколько дней спустя в Париже он встретил одного своего приятеля, который преподавал историю в том же лицее, что и он. Историк прибавил по меньшей мере десять кило. Это оттого, что он бросил преподавание. Розовенький, белокурый, с редкими волосами и с глазами, которые кто-то словно пробуравил на его лице, он был вылитый поросенок Уолта Диснея; история поймала его в свои сети, и он сделал весьма оригинальные выводы. Александрия, Капуя, Византия, Авиньонские папы, фавориты Генриха III, Генрих VIII Английский, распутники времен Регентства, циники всех времен, в отличие от святых и героев, были правы. И даже не макиавеллисты. На свете существует только одно — сила. Все остальное — «words, words, words»[19]. Сегодня сила — это деньги, черный рынок. Завтрашний день существует постольку, поскольку увеличивается количество товаров, которые вы можете купить. Там, в лагерях, пороли чушь насчет какой-то «национальной революции». Альбер Мельмейстер подал в отставку и начал с того, что купил в Рубэ целый склад флотских брюк с шевронами, списанных в 1940 году. Купил в кредит, продал в Париже за наличные — 300 % прибыли за три недели. По возмещении издержек еще оставался капитал. Мельмейстер расцвел. Надо было быть осторожным только в одном: суметь остановиться, если изменятся обстоятельства. Но это еще не скоро. Коммерческое чутье? Вовсе нет. Чутье историка! Должны же знания хоть на что-то пригодиться! Он с самого начала стал работать по-крупному. Теперь — очень крупно. Первое время он развлекал Эме. Когда-то в Валансьенне они часто проводили досуг вместе: ходили на теннис, на деревенские праздники, у них было общее увлечение кино, и была такая искренняя приветливость у этого толстощекого слишком рано развратившегося парня…
Альбер Мельмейстер был глубоко огорчен видом Эме, его грустью, принесенной им из лагеря. Однажды он назначил ему встречу во второй половине дня перед «Фигаро». Он повел Эме обедать. Как говорится, заморить червячка перед настоящей жратвой. Было начало апреля, и еще стояли холода. «Я достану тебе плащ. А может, тебе больше хочется канадку?»
Они шли по Елисейским полям, которые вымел резкий ветер. Прохожие сновали туда-сюда, несмотря на довольно многочисленные здесь вражеские мундиры. Женщины — кто в теплом пальто, кто в легком — шли с беззаботным видом и весело постукивали деревянными каблуками. На авеню Георга V они вошли в пассаж. Внутренний лифт привез их в помещение над кино. Гардероб, согнувшийся в поклоне метрдотель, плюш и зеркала в рамах резного дерева, игорный зал, бар и ресторан. Тех, кто здоровался с Альбером, было больше, чем тех, с кем он не здоровался. Здесь было несколько немцев, главным образом моряков и летчиков, иные даже в штатском, но видно было, что это — немцы, и говорили они на режущем слух французском, иные походили на французов, но говорили по-немецки.
Альбер был одет в стиле тех, кто задавал здесь тон: темный костюм в узкую полоску, накрахмаленная сорочка, бархатный галстук, лакированные ботинки. Эме стеснялся своей спортивной куртки и желтых башмаков, которые достал ему Альбер. Он выглядел подозрительно здесь, в этом сборище, где пестрели галльские секиры[20]! Его представили нескольким важным господам, те вежливо улыбались, снисходя к положению молодого офицера, только что выпущенного из лагеря, и немедленно начинали восторгаться тем, как любят маршала военнопленные. Ах, если бы они возвратились, все было бы иначе! Их спутницы в туалетах от Ланвена обнаруживали нездоровое любопытство к ситуации, когда столько молодых людей так долго лишены женщин!
Оркестр ненавязчиво исполнял тихую музыку. Красивая женщина в черном грудным голосом пела песню «Милый друг». «Это их Марлен, — сказал Адриен. — Ее зовут Сара. Но это их не смущает». Их ожидала пара — накрашенная вульгарная женщина с громким голосом и сияющий упитанный мужчина со смуглой кожей беглого каторжника. Их сопровождала молодая женщина с вишневыми губами, в вишневом платье. Она смотрела на Эме с нежностью утопающего, который видит подплывающую к нему лодку. Это была их «племянница». Она приехала из разрушенного Орлеана. Разговор, естественно, зашел о жизни мужчин без женщин, но Альберу удалось направить его в другое русло, прежде чем он сделался совсем уж непристойным. Лонги навострил уши, когда беженка заговорила о лагере в Рава-Русской. Там находился ее старший брат, сержант, уклонившийся от отправки в Германию на работу и попавший за это в лагерь уничтожения.
19
«Слова, слова, слова» (англ.). В. Шекспир. «Гамлет», II акт, явл. 2.
20
Эмблема вишистов.