Страница 10 из 88
Они потягивали модный коктейль, в основном состоявший из джина с апельсиновым соком, — сайд-кар. Крепкий напиток и тоска ударили ему в голову. В Гроссборне в это время была уже глубокая ночь на бумажных тюфяках.
Метрдотель подвел их к забронированному столику. Мужчины и размалеванная женщина говорили о велосипедах, о кофе в зернах, о коньяке и о клубках шерсти. До Эме донеслось слово «грузовики», но он решил, что ослышался.
От внезапного грохота у него заныло в животе. Грохотал строевой шаг — ежедневный развод караула от могилы Неизвестного солдата на площади Звезды. Он почувствовал, что страшно побледнел. Чья-то рука коснулась его руки — то была «племянница».
— Метрдотель! — позвал Альбер — право же, он оказался более тонким человеком, чем это можно было подумать, судя по его всегдашнему обращению и манере вести себя. — Метрдотель! Позаботьтесь о нас: мой друг вернулся из лагерей, а там как будто кормят неважно. — И притворно грубо уточнил: — Я сказал: «о нас». Разве мы здесь не для того, чтобы извлекать пользу из чужой беды?
Разговор возобновился о помощью «изобильных закусок Клуба». Они и в самом деле были изобильны, и это действительно был клуб. На стенах — портрет Гитлера, изображавший его в домашней обстановке, и классический портрет маршала в традициях официального искусства фотографии Третьей республики. Две ленты национальных цветов украшали эту картинную галерею. Сбившийся с пути истинного историке каким-то вдохновением делился воспоминаниями о своих северных подружках, о бойких валансьеннских бабенках. Раздавались взрывы его смеха. Эме улыбался. Разумеется, он помнил Жозиану — не через «Дж», а через «Ж», сущую чертовку, которая пила одеколон, когда не было джина. Помнил и Анжель, которую прозвали Драже, потому что весь лицей пускал слюнки. А громоподобную Олимпию? Это и в самом деле было ее имя. Она была женой старшего надзирателя лицея. Вот уж умела пожить! Даже в Лилле! У Олимпии вышла какая-то скандальная история, из Валансьенна ее выперли. А муж ее сейчас в плену…
Они уткнулись в свои тарелки.
Были поданы белые грибы по-гречески, салями, мелко рубленная жареная гусятина. Метрдотель наклонился к Альберу, словно духовник. За соседним столиком два серьезных господина рассуждали о стойкости Франции, несмотря на поражение, о литературе, трактующей тему Рока.
— Ну, если вы ручаетесь, Альбер! Я доверяю Альберу, потому что мы с ним тезки. Карре де беф для всех — такие вот толстые, хорошо? С кровью для всех, кроме этого господина: он любит мясо по-немецки и имеет на это полное право, потому что он здесь у себя. И жареный картофель, да?
— Жареный картофель по-французски, — сказал немец, — потому что вы здесь у себя.
Они смеялись этой столь остроумной шутке. Эме положил себе еще сардинку, блестящую от масла. Когда подали мясо, которое составило бы предмет гордости какого-нибудь лавилеттского ресторатора даже в мирное время, Альбер — но не метрдотель — вспомнил о Коринне. У Коринны были роскошные формы, волосы цвета красного дерева; она славилась в Валансьенне своим беспутством и делила свою благосклонность между лицеем, пансионеркой которого она еще была, и местным гарнизоном. Лонги вспомнил, что видел ее как-то летним вечером совсем голой; ее осветили фары какой-то машины. Коринна — блуждающий огонек их юности — танцевала. Она была сама поэзия, хотя и не понимала этого. У себя, на отцовской ферме в Жанлене, она приручила лисицу. У каждого века свои Цирцеи. Теперь Коринна жила в гостинице на Вандомской площади. Никаких сомнений быть не могло — счета оплачивала не она. Коринна… это было самое худшее. Об этом он узнает потом. На войне все хуже, чем себе представляешь.
Может быть, пламя пунша, которое Альбер назвал «Коринна», сказало Эме, почему убивают оккупантов — на пустынной ли станции метро, или на улочке пригорода. На сей раз его утихомирил Таккини. «Жри, дурья голова. Раз нам жрать нечего, так поешь за нас! Слушай:
Эту песню, песню нищеты и покорности, пела бабушка Лонги, фламандка. Они не бедствовали благодаря цементщику из Калабрии. А отец Таккини был шахтер, работавший в шахте под землей.
Мясца купил себе сосед…
После сыра и салата они перешли к десерту «Мельба» — персикам с мороженым, — который принесли в двухлитровой металлической посудине вроде тех, которые можно увидеть на этажерках в учительских.
— Узнаешь ты вон того здоровенного типа, у которого один ус выше другого? Того, что сидит за моряком?
— Да… то есть нет…
— Идиот! Это профсоюзный лидер, поддерживающий режим.
— Да, — глухо проговорил Лонги.
Это опять была его юность, получившая еще одну пощечину.
— О да! Здесь бывает самое лучшее общество! Цвет нашей западной мысли! А политических деятелей узнаешь по озабоченному виду.
После кофе и коньяка они распрощались со своими гостями. Те шли на концерт и увели с собой орлеанку, Меломаны. Альбер подозвал Альбера и вручил ему чек. Они с Эме уже хотели было встать, но тут снова, будто черный факел, появилась певица. Она тотчас затянула «Лили Марлен». Лонги слушал ее бархатистый, хрипловатый голос. Его осунувшееся лицо обретало безмятежность. Он испытывал какое-то странное волнение. За надоевшим припевом здесь, где собрались победители, снова вставало что-то принадлежавшее былой Германии, Германии, ныне оказавшейся под запретом, Германии, пережившей разгром и инфляцию, Германии художника Георга Гросса и Бертольта Брехта. Один куплет певичка спела по-французски, и эта тоска проступила еще более явственно.
В словах, в голосе, в музыке звучала тоска солдата, жизнь которого загублена — пусть он и оккупант, — солдата, который сейчас далеко от своей Лили Марлен — пусть она всего-навсего шлюха, — солдата, который — с железным крестом или без него — обречен на деревянный крест. Но эта песнь смерти внезапно превратилась для Лонги в песнь надежды.
Скорбь, поражение, какие-то тайные силы, вместе со словами народной песни бродившие среди взбудораженных людских масс, обострили его чувства, и он понял: усталый немецкий солдат снова становится вечным рядовым, обреченным в жертву демону тоски. Немецкий солдат знал, что живет под занесенной над ним гранатой, что ему грозит бесславная смерть от руки диверсанта, нож в спину, а то и просто предательство женщины и тыла. «Скажи, Лили Марлен, Лили Марлен…»
Два года назад служба Геббельса, конечно, запретила бы эту деморализующую песенку. Но это им уже не удается. Песенка была предохранительным клапаном для выпуска хандры «фрица», которого перебрасывали из Финляндии на Сомму, из Греции на Украиину, из Италии в Эль-Аламейн. В то же время эту самую Песню пела для американцев другая Марлен[21]. Но для них она была неопасна. Им никогда не говорили, что они — сверхчеловеки.
Дальнейшее Эме помнил плохо. Машина отвезла их на площадь Пигаль. Они попали в какой-то ресторанчик, завешанный одеялами. На каждом столике стояли свечи. Вся музыка была в стиле Джанго. Сущее безумие: до чего же немцы любили цыган, которых сами же истребляли! Между танцами какой-то костлявый тип замогильным голосом пел что-то странно-тягучее. Танцевали свинг. Эме тоже танцевал.
Альбер был доволен своим сотрапезником. Альбер был славный малый. Просто он был лишен патриотического чувства — вот и все. Нравственная слепота, покоящаяся на удобном философском алиби. Их разглядывали две девицы: одна — уроженка Лотарингии, которая, вероятно, думала не головой, а своими буферами, и худощавая брюнетка — с ней-то и пошел танцевать свинг Эме — чешка Милена… Как подруга Кафки… Судеты, Прага, Мюнхен…
21
Марлен Дитрих.