Страница 15 из 62
Принц-президент почти не скрывал своего стремления к короне. Во время смотра в Сатори кавалеристы, приветствуя главу республики, кричали: «Да здравствует император!» Пехота же маршировала молча. «Почему солдаты молчат?» — спросил будущий император. «Солдаты в строю не имеют права разговаривать!» — ответил генерал. На другой день он был смещен со своей должности…
И снова — в который раз! — всплывали в памяти дни переворота, снова беззвучно гремели в голове пушки и визжала картечь. Вспоминались улицы Парижа, отданные на разграбление пьяным солдатам, получившим по пять франков от будущего императора. Защитников республиканской конституции, скрывавшихся в лесах, искали с собаками, как дичь. В городах свирепствовали так называемые «смешанные комиссии», в которые входили генерал, префект департамента и судья. Эти комиссии имели право, без всякого суда и следствия, сослать в колонии, на верную смерть, любого француза, подозреваемого лишь в том, что он сочувствует республике. Все считалось подозрительным, даже траур: ведь трауром истинные патриоты отмечали смерть республики… Молодой Жюль Верн не мог не видеть этой страшной действительности, которая окружала его, подступала к его письменному столу и хотела завладеть его пером.
В этой страшной обстановке формировались первые, еще смутные замыслы молодого Жюля Верна Как трудно было ему найти свой собственный творческий путь, как не похож был этот окружающий его мир на ту светлую вселенную, смутное очертание которой он увидел сквозь волшебное стекло великого Сорок восьмого года!..
…Увы, в эту весну Жюлю Верну не удалось вырваться в Нант, как он рассчитывал. Театр теперь отнимал у него не только дни и вечера, но и утро — время прогулок, и даже изрядный кусок ночи — части суток, драгоценной не столько ради сна, сколько для работы. Ведь Севест не мог отстать от других театров, и не столько даже из-за бонапартистских убеждений, которых он придерживался, сколько просто из-за коммерческого расчета. Кроме того, в «Семейном музее», в июньском и июльском номерах, печатался «Мартин Пас», южноамериканская повесть Жюля Верна в двух частях, которую автор в припадке смелости наименовал «романом».
Только в августе Жюль смог буквально вырвать у Севеста три дня. Он провел их в Ла Герш, дачном пригороде Нанта. Нервы были в таком состоянии, что малейший шум приводил молодого писателя в неистовство. Он возненавидел птиц, и даже скромные трели малиновки вызывали у него желание открыть окно и крикнуть: «Да замолчишь ли ты, гадина?!»
И все же он был дома, его окружали родные, и впервые после пяти лет разлуки здесь он встретился со своим братом, товарищем детства и юности.
Поль только что вернулся из двадцатимесячного рейса по Антильскому архипелагу. Он рассказывал брату о тропических островах, где рождаются циклоны, о желтой лихорадке, о черном императоре Гаити — карикатуре на Наполеона III… За большой стол, накрытый прямо под вязами Ла Герш, уселось восемнадцать человек, из которых пятнадцать были двоюродными и троюродными братьями и сестрами; Верны, Аллоты, Тронсоны, Шатобуры. Председательствовал великолепный и веселый дядя Прюдан, который, несмотря на годы, не перестал понимать толк в вине. Но настоящими королями праздника были, конечно, молодой секретарь парижского театра и еще более молодой капитан дальнего плавания.
Память о пышных полях и светлых лугах на берегах Луары не оставляла Жюля в Париже. Быть может, отец прав, и спокойная жизнь в провинции лучше, чем эфемерное существование в столице? Ведь и в Нанте можно продолжать писать, работать для себя, не завися от парижских журналов и театров, быть может, даже забыть об императоре Наполеоне?
Но водоворот столицы очень скоро отвлек Жюля от этих мыслей. Севест был доволен успехом «Жмурок» и предлагал Жюлю Верну, Мишелю Kappe и Аристиду Иньяру писать для следующего сезона новую оперетту. Как ни тяготился Берн театром, он тем не менее засел за работу: все же это было лучше, чем бесконечные репетиции и надоевшие разговоры с молодыми авторами. В то же время он ухитрялся заниматься наукой. «Пришлите мне «Элементы механики», последнюю книгу Анри Гарсе, которую я забыл в Нанте», — писал он домой.
Даже железное здоровье Жюля, унаследованное им от предков-бретонцев, начинало сдавать: снова возвратилась невралгия, бессонница, ужасающие головокружения. Времени для прогулок уже не было, редкие встречи «одиннадцати холостяков» лишь раздражали, и только музыка давала отдых. «Я купил пианино, — писал он родным в сентябре. — Это находка, которую я сделал. Правда, оно старше революции, так как изготовлено в 1788 году…»
Зима прошла в ожесточенной работе. Беспечное веселье, то великолепное кипенье трезвого рассудка, которое было раньше неотъемлемым свойством молодого Жюля Верна, казалось, ушло безвозвратно. Новые ноты, мрачные, пожалуй, даже трагические, иногда прорывались в его писательском голосе. Так платил он за добровольное изгнание из официальной наполеоновской Франции, за бегство в никуда. Но в то же время его новое произведение было все же литературной победой, хотя бы и не полной, новая атака неприступной крепости еще не завоеванного жанра с незащищенной стороны.
Купер, Араго, Эдгар По — таковы были влияния, на скрещении которых формировался стиль раннего Жюля Верна. В эту зиму четвертый писатель наложил свою сильную руку на его творчество.
Романтика далеких стран и тропических морей, сдобренная изрядной долей иронии и скептицизма, фантастика «прирученная», как позже назвал ее Уэллс, почти подавленная протокольной точностью описаний и подробностей, противопоставление самой будничной действительности необыкновенному — таков был тот едкий и неоднородный сплав, который писатель должен был превратить в благородный, нержавеющий металл. Должен был, но пока еще не умел: в этой смеси как будто чего-то не хватало. Но чего?
Новый рассказ Верна, появившийся в апрельской книжке журнала Шевалье за 1854 год, мог многим показаться неожиданным. Безумный женевский часовщик мейстер Захариус, ищущий в крошечных механизмах часов ключ к разгадке тайны жизни, все это чересчур походило на Гофмана и казалось слишком далеким от того пути, на который писатель уже ступил, хотя и не совсем уверенно. Но этот рассказ, неудачный, как и «Мартин Пас», приоткрывает очень многое в творческой лаборатории раннего Жюля Верна.
Гофман, как ни кажется это странным на первый взгляд, вошел малой, но очень существенной частью в арсенал художественных средств Жюля Верна. Он дал ему в руки тот «беконовский кристалл», который позволяет видеть весь мир сразу, то малым и блестящим, как драгоценность, то преображенным, необыкновенным во всем том, что стало для нас привычным, открывающим нам романтику обыкновенного. Но для Жюля Верна это волшебное стекло шлифовали не духи, а лучшие оптические фирмы его времени, так как он верил, как никто, во всемогущество и правоту науки.
Наступило лето. Оно снова принесло Жюлю Верну все то же ужасное ощущение: чувство полного одиночества. Его нервная система была истощена непосильной работой. Даже здесь, в гигантском мировом городе с двухмиллионным населением, ему казалось, что он совершенно один. Долгие ночи напролет он сидел у окна, наблюдая ночную жизнь столицы. Газовое пламя, в котором словно плавал Париж, постепенно гасло, чтобы уступить место рассвету, приходящему откуда-то из-за площади Бастилии и медленно шествующему по бульвару Бон Нувелль. Только тележки молочниц и шарканье метельщиков заставляли Жюля Верна пробуждаться от этой мучительной летаргии и снова браться за перо.
Быть может, несколько недель в Ла Герш или Шантеней излечили бы больного писателя, но самые далекие путешествия, на которые он мог найти время, заключались в катанье по Сене в маленькой речной лодке с верным Иньяром — от площади Конкорд до Аустерлицкого моста. И снова он, еще более нервный, возвращался к утомительным будням театральных кулис и надоевшим стихам своей новой оперетты «Спутники Маржолены».
В это жаркое лето в Париже было душно, но душно было во всем мире: император Наполеон, пришедший к власти с лозунгом «Империя — это мир», зажег пламя войны, сорок лет не — посещавшей полей Европы. Англо-французско-турецкий флот блокировал Севастополь, войска союзников высадились в Крыму. Гром битвы за Севастополь, стоны раненых при Альме по ночам звучали в больной голове писателя. Мог ли он сочинять опереточные песенки, писать рассказы о далеких странах, когда Париж, вся Франция были немы? По мере того как разгоралось лето, в душе Жюля становилось все сумрачнее. «Наш театр, — писал он домой, — не закроется на лето. Я не — сплю больше. Шесть часов бьет раньше, чем я закрываю глаза… Мои нервы сокращаются, у меня язык стал тёркой, а болезнь — хронической. Мой рот больше не раскрывается. Какая пытка! Я испускаю пену, как удав во время пищеварения или как драматический критик за работой…»