Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 163

XIII

Я на передовой. Так называется вправо и влево убегающая полоса траншей, окопов, ям, землянок, ходов сообщения. Земля и грязь, трава, засыпанная глиной, исполосованная, исковерканная, задымленная земля, в которой прячется жизнь и смерть. Жизнь — это все, что может укрыться тут, окопаться, зарыться, спрятаться под защиту брустверов и накатов, лечь на дно в жидкую, измешенную сапогами грязь, незаметно проскочить, вечно пригибаясь в полусогнуто-настороженном движении, с ознобом в спине. Смерть — это то, что в любой момент, а чаще неожиданно может заполоскать бледным, блекучим грохочущим огоньком из таких же бугров, прилететь с живым или потусторонним визгом и калечить той же землей, камнями, осколками, может и прочирикать птичкой-невидимкой «фить-вить»

— слава богу, мимо.. Жизнь — это травка, которая всходит зеленым плотным засевом по израненным смертью буграм и на братских могилах под первым дождем, под апрельским хмелевым солнцем. Жизнь — жаворонок, невесть откуда он взялся, набирает высоту с довольным говорливым пением и с мяуканьем спускается то к нам, то к немцам, на ничейной полосе и на минном поле, безбоязно и бестрепетно. Жизнь — долгоногие зеленого и черноватого цвета жуки, хлопочущие взад и вперед по своим, неведомым людям делам. Жизнь — солнце, такое прекрасное, мерзло-розовое, в росе и в тумане по утрам, свежее, птичье, ничье. Воздух без гари, мерцающие ночами звезды — здесь, в степи, в оврагах и балках, они кажутся крупнее и ярче, живее и ближе. Жизнь — голоса солдат из землянок, даже треньканье на грошовой балалайке:

Ты калина, ты калина, Ты калина-ягода. Ты почто, моя калина, Не целуешь никогда..

136

Смерть — изломанные, обсеченные, выдернутые деревья, чей-то черный, безжизненный сад, стена, где дырой сияет изумленное небо, печи — долгошеие идолы — безмолвный кошмар былого жилья, серые фигурки, иногда мечущиеся и пропадающие — ТАМ, запах дыма, сгорелого хлеба, сгорелой земли, стали, взрывчатки, острый в проникающей химической кислоте, отравно-ненужный, ненужно-предупреждающий, смерть — громы и сполохи то в правой, то в левой стороне, ни дать ни взять — дальняя гроза, глазами ищешь, предугадываешь тучу, опомнившись, начинаешь понимать, никакая там не гроза — это смерть, ее голос чудится даже в скрипении губных гармошек, в отдельных криках чужой речи, особенно по вечерам и когда ветер дует с запада. Дует с запада...

Пока на передовой затишье — «бои местного значения», то просто изнуряющая, с подлым однообразием, рассчитанной злобностью перестрелка. Начинают почти всегда немцы и почти всегда перед тем, как уснуть, когда клонит и валит в сон. Вдруг загрохочут пулеметы — издалека, не видать. Завизжит, ахнет, свистнет настильным осколком одна-другая мина, задудит крупнокалиберный, прошивая ночной закат строчками зелено-желтых пуль. Ракеты повиснут: одна, другая — ядовитый, мертвецкий, капающий свет. Громыхнет артиллерия с закрытых позиций, и снарядный шелест, пригибающий этот шорох, перекроется громким ночным взрывом. Часам к двенадцати обстрел гаснет — немцам пора спать. Концерт окончен часов до восьми, хоть мы иногда их «будим» в отместку и, бывает, «будят» нас. Иногда же на передовой вообще виснет томящая, отвратительная ти-шина. Странно даже писать так о тишине, а бывает именно отвратительная, выворачивающая душу. От такой тишины, как и от грохота, можно сойти с ума, и сходили — бывали случаи. Нервы напряжены, уши устали от ожидания, ломит виски и скулы, где-то внутри, повыше желудка, копится, рождает тошнотную слюну шерстяной ком, кажется, еще немного — и что-то лопнет в тебе, порвется, иных, особенно из пополнения, тошнило пустой,

137

выворачивающей изнанку рвотой. В таких случаях надо отвлекаться, смотреть, как бегают жуки, как устроены травинки, начать обустраивать окоп, пожевать что-нибудь, хоть соломинку, постараться уйти в себя, в воспоминания, если удастся, даже можно читать, иные для этого только таскали замученные грязные книжки. Читаешь, не соображая, читаешь, чтобы отвлечься, забыть тянущую душу тишину. Странно, что даже выстре-лы с той ли, с этой ли стороны давали облегчение — иногда для этого только и стреляли.

Раненых в период затишья почти нет — кого-то ушибло камнем, кого-то оглушило, насыпало в глаза и в уши земли, — зато есть убитые. Стреляют снайперы. Зовут их «кукушками», видимо, еще с финской, никто из снайпе-ров не «кукует», и где они — непонятно, — увидеть снайпера, залегшего где-нибудь на огневой с ночи, а то и чуть не за километр от наших окопов, мудрено. Едва я появилась в роте, как при мне убили командира первого взвода, молоденького парня со странной фамилией Немых. Он был даже в каске, но снайпер попал ему в голову точно ниже края. Кто-то охал, кто-то сокрушался, кто-то просто молчал, и кто-то даже ляпнул утешающе: «Легкая смерть», а смерть была глупая — хуже некуда, не в бою, не в атаке, не под бомбами, хотя и тогда, что об этом... Немых убили, когда он встал помочиться, не мог делать этого на коленях, а был высокого роста... БЫЛ. Я не могла глядеть. Без каски он лежал абсолютно спокойный, даже с подобием легкой улыбки, точно спал и во сне решал какую-то несложную задачку. Вот нашел уже и решил, сложил все в уме. Теперь только записать.. Без каски, даже в шинели, не походил на военного, тем более на командира.. Тонкая шея из жесткого ворота, не по ногам сапоги. Вспомнила, как в нашей школе





— господи, как давно! До войн ы! — играли пьесу, и мальчишки там, на фанерной сцене, одетые в отцовские гимнастерки и шинели, изображали бой. За сценой кто-то старательно грохотал по железному листу. Мальчишки были вот такие точно, как этот Немых, которому теперь уже никто не мог помочь, не могла и я, хотя суетилась, вытащила пакет, бинт, пыталась щупать

138

пульс.

— Батальонный идет! Комбат! — раздались голоса.

В траншее появился комбат, которого я еще и не видела: когда прибыла, его вызывали куда-то в штаб. Мое удивление было велико, я, наверное, стояла, раскрыв рот, вытаращив глаза: командиром нашего батальона оказался тот самый капитан, что командовал прицепленным эшелоном, только теперь он был не в фуражке с синим верхом, а в каске, отчего лицо его стало еще более резким, военным, морщины в краях щек и рта казались черными, проведенными тушью, а глаза будто еще более пожелтели или побелели, и я подумала: какие страшные, бешеные, птичьи они — глаза не знающих пощады больших хищных птиц.

Батальонный нагнулся, тронул лежащего на шинели Немых, будто хотел в чем-то удостовериться, потом снял каску. Без нее лицо у него было хуже, длинное, с запавшими губами, с каким-то хохолком на затылке. И опять эти большие, вперед сочнями уши. Теперь он напомнил мне какого-то милиционера, давно, в отделении, где я получала свой первый временный паспорт-бумажку. Там, за столом у загородки, сидел такой же, длиннолицый и ушастый, и долго расспрашивал, рассматривал то меня, то эту бумажку-паспорт, которую я жаждала получить, а он не торопился мне отдать, все разглядывал и расспрашивал.

— Эх, кого шьют! — сказал комбат, так же по-милиционерски сжимая губы. Потом надел каску, лицо опять сделалось военным. — Как так? Не уберегли!

— Так ведь случай, товарищ капитан! — сказал кто-то, кажется, командир нашей роты старший лейтенант Глухов.