Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 109 из 163

«Весталки (см. выше статью «Веста») — жрицы богини домашнего очага Весты, которых первоначально было 4, а затем, во времена Тарквиния Праска или Сервия Туллия, — 6. Они избирались царями, а при республике верховным жрецом (magnus pontivicus) посредством жребия из 20 девушек — и, лучше бы сказать, девочек не моложе шести и не старше десяти лет».

Далее следовало, что весталка должна была тридцать лет служить непорочно-девственной богине Весте, к храму которой на Палатинском холме в Риме раз в год во время праздников — весталий, сняв сандалии, босые и с распущенными волосами, шли смиренные римлянки просить счастья в браке (и наверное, каяться в грехах).

402

Условием жизни весталки была ее непорочность, за потерю которой провинившуюся ждала неминуемая страшная казнь. Весталку живой зарывали в землю. Спустя тридцать лет весталка становилась свободной от обета и даже могла выйти замуж, но случалось это крайне редко. «Брак с весталкой не считался благоприятны м», — повествовал премудрый Гранат. Словарь говорил, что весталки пользовались в Риме огромным уважением, ходили по городу с почетной охраной — ликтором, который шел впереди. Встреча с весталкой сулила счастье. Наконец, весталка, встретившаяся на пути ведомого на казнь, могла помиловать преступника одним словом и движением руки «Освобождаю!». Движением руки!

Читая эти строки, невольно думала о себе. Да ничего почти не сходилось тут, почти ничего! Осекся «вальтер», прижатый ко лбу, — не свершилась казнь. Почет мне вот он — ведро и швабра, и никто из тех, кто волей-неволей унижал меня, не платился ничем (а по словарю, оскорбивший весталку подлежал даже казни!). И не помиловала я никого, разве лишь один глупый случай, уже за Одером, в Германии, перед самым концом войны. Кто-то украл у заводного, скорого и на слово, и на руку сержанта Клюева, заместившего тяжело раненного старшину Пехтерева, часы и деньги. Деньги не нашли. Где там! А часы — огромный кировский наручный «будильник»

— сержант заметил у солдата, мальчишки из пополнения. На новых ребят всегда грешили, и без долгих разговоров сержант, выхватив трофейный парабеллум, может, и уложил бы парня, с криком заметавшегося не то по разбитому фольварку, не то конюшне, где мы ночевали. «Стой! Убь-ю!» — орал Клюев, и тогда я заслонила мальчишку, ударила по плясавшему передо мной дулу. Клюева схватили солдаты. Часы же оказались просто такие же. Парнишка прибыл с ними. Клюев признал — часы не его. Как все вспыльчивые, быстро отошел, извинялся передо мной, перед солдатом, а мальчишка-десятиклассник плакал, шмыгал, что-то причитал. Вот и вся моя похожесть на весталку. «Весталкам за их праведную жизнь и вследствие их

403

личной неприкосновенности многие отдавали на хранение свои духовные завещания и другие документы».

Это было. Отдавали. Совали в руку клочки, исписанные каракулями, карандашными огрызками, — последнее слово, наказ для жены, для близких. Было это.. Был и просто коснеющий хрип: «Пе-ре-дай и-и-им...» Передавала. Писала, как могла. Да ведь такое делали сплошь, наверное, все санинструкторы, санбатовские сестры, врачи. О мой покорный, послушный просветитель словарь «Гранат». От твоего названия веяло чем-то и плодовым, и летним. Я много почерпнула из тебя нужного и ненужного, хоть ненужных знаний, убеждена, не бывает, пусть стоит на них самый жирный отрицательный знак.

Шло или ползло? Катилось или летело? Стояло на месте время? Жизнь моя теперь словно делилась на две неравные части. В одной был подвал, возня с дымящей печкой, мальчик, который уже бойко бегал и говорил, моя простая до отупения работа; в другой, меньшей части, были часы, когда, завершив дела, я сидела за книгами и писала свои тетрадки. Чужие мудрые мысли, чужие открытия, откровения и догадки. Позднее я скрупулезно (негожее, наверное, слово) записала, перенесла в тетради все, что смогла осилить у Сократа, Аристотеля, Платона, Канта, Монтеня, Шопенгауэра, Кьеркегора. От этих мудреных книг голова моя часто не светлела, а напротив, словно туманилась и глохла. По крайней мере, так было, пока я путалась во всех этих субстанциях, антиномиях, агностицизмах и эмпиризмах — усложненной простоте, и все пыталась, старалась выпутать, освободить эту именно простоту, самую суть, но, когда, как казалось мне, распутывала пряжу, сама премудрость будто улетучивалась и смеялась надо мной.. Гораздо больше я любила и ценила философскую афористику, притчи, софизмы, парадоксы. Все это, даже, помнится, радостно улыбаясь, тщательно вписывала в тетради, точно копила сокровище. Копила сокровище.

«Когда некий юноша спросил Сократа, жениться ли ему на красавице,





404

Сократ ответил: «В обоих случаях ты будешь сожалеть». «Зенон сказал: «Большинство — зло».

«Кратет: «Лучшее — мера». «Кьеркегор: «Оптимизм — это трусость».

Философы смеялись над миром и такими, как я. Впрочем, и я усмехалась сама над собой. Техничка, читающая «Критику чистого разума» или «Мир как воля и представление», «Афоризмы житейской мудрости» и «Так говорил Заратустра». В общем-то он много ерунды говорил. Вот, например, что «цель женщины в любви — всегда ребенок». Может быть, Заратустра, то бишь говоривший за него Ницше, и прав, но к чему здесь усложнение азбучных истин жизни, подача их с пикантным соусом? Не цель женщины, а суть — в рождении жизни, детей. Ведь кто-то же родил и того мифического Заратустру, да и всех философов тоже? И родил — я теперь это знаю — не мудрствуя, а с болью, стоном, криком, с болью, отдающейся в затылке, в пятках, в крестце и, кажется, даже в самой сердцевине твоей сущности (а если хотите — «субстанции»). Такое вот «суждение» вывела, смеясь над собой, отдыхала, а затем с новым непредсказуемым для себя упорством — или упрямством? — вгрызалась (не слишком красиво сказано, да ладно, сойдет) в эти неподатливые, угрюмые книги.

От философов я снова возвращалась к классикам, от сытной, последовательной и тяжелой, как кирпичная кладка, прозы Толстого к исступленным и каким-то невкусно недоделанным, как бы наспех написанным романам Достоевского — было всего два: «Идиот» и «Преступление...». Я не могла простить Достоевскому, что женщину-красавицу в «Идиоте» зовут Настасья Филипповна. Настасья! Не Анастасия, не Настя, не Туся даже! Хотя каждое из этих изменений одного имени применимо совсем к разным женщинам: Анастасия, мне казалось, должна быть пышная, зрелая матрона, может быть, даже очень, по-купечески красивая. Настя — девушка задумчивая, свежая, обязательно светловолосая или шатенка, а Туся должна быть пышечка лет тридцати, лукавая, горячая и

405

вздорная. Настасья же Филипповна, убеждена, должна быть только старухой,

глухом платке, из которого торчит нос с каплей на кончике. И если этого не понимал Достоевский, то очень жаль! Мне кажется, он всю жизнь куда-то нервически торопился, гнал и хлестал своих лошадей. Может быть, я не права, пишу это для себя.

После пережитой войны вся проза девятнадцатого подчас кажется мне как бы линялой, не близкой к жизни. Ах этот девятнадцатый век! И тогда жили, страдали, любили, воевали люди, но словно бы как-то не столь жестоко, не так ужасающе! Заблуждение? Скорей всего. Не было Бухенвальдов, Освенцимов, не было автоматов, танков, мин, фаустпатронов, «катюш».. Была зато картечь, кавалерия, штык, был свят рукопашный бой! А раны от штыков (и это я знала!) страшнее пулевых... И совсем уж отдыхая, читала сызнова легкие, грустные, похожие на осенние парки, засыпанные светлой горячей листвой, романы Тургенева и нервные, хранящие то острую больную мысль, то пустяковенькое французское «ла-ла» рассказы Мопассана. Читала, уставала, ужасалась. Как мало знала, знаю! Мало видела