Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 163

376

неподалеку танцевал фокстрот. В такт противно качал рукой, как качают в пивнушках пиво. Блатной глаз, отыскивая меня, сверкал. Не могла уйти, терпела какую-то странную муку. Наконец массовичка объявила перерыв, из толпы вынырнула Валя с двумя мужчинами лет на десять старше, Мишей — так назвался первый, второй был здоровяк с широкими плечами, прямым носом гладиатора. Звали Вова. Этот Вова сказал, что он «электротехник». Мне стало смешно. Во-ва. Но пришлось пойти с ним танцевать. Водил он умело, танцевал хорошо, чувствовалось, из завсегдатаев на танцах. Блатной парень терся тут же, но этот дяденька-электрик был не из робких, потому что, когда рыжий начал нахально теснить нас, попросту пихнул его и так посмотрел, что парень вмиг куда-то исчез, больше не появлялся или, наверное, решил, что это «мой», которого я ждала. Танцы кончились. Валя с Мишей пошли еще куда-то «посидеть на лавочке», Володя-Вова было тоже позвал меня, но я отказалась, дошла с ним до ворот парка, а там попросту, ничего не объясняя, припустила от него, убежала, как шальная. Вспомнила

— и смешно. Вот такая была. В самом деле, наверное, дикая. Была? Да нет, такой и осталась.. Мать ждала, ругала: где так поздно?! А я мылась на кухне, смывала с лица, с рук весь этот сад, его музыку, веранду, женщину-профессионалку со скользящим шагом, Мишу, Вову, парня в восьмиклинке. Лишь до боли, с мылом оттерев лицо, шею, руки, вжимаясь в жестко-чистое полотенце, опять почувствовала себя собой, вся передергиваясь нервической дрожью и блаженно успокаиваясь под вопросительным взглядом матери. Папы дома уже не было — уехал на тот дальний пограничный сбор. Потом я все-таки рассказала, где была, и мать, удивительно, сразу простила меня, видимо, поняла то, как мне было нелегко, противно и грязно.

Как давно это?! Пять лет назад!

И вот он — тот же сад. Тот же забор. Макушки серой и чуть фиолетовой распускающейся сирени. Грустные чахло-голые дубы с корявыми сучьями и эти, словно японского вида, лиственницы, уже нежно зеленеющие под майским дождем. Сад и я, словно бы одна, оставшаяся от

377

того довоенног о мира? Одна? Как знать... Может быть, где-то здесь, в городе, есть еще Валя. А может быть, и ее нет, уехала со своим неведомым мужем-офицером. Нет моей матери, нет отца, нет, наверное, ни того Миши, Вовы-электрика с гладиаторским носом, может быть, даже нет парня в кепочке с матерчатой пуговкой, а я есть, иду мимо сада, в школу, где живу в пахнущем плесенным тленом подвале и работаю техничкой-поломойкой.

Если б кто-то пять лет назад предсказал мне такое вот будущее, я не поверила бы ни одному слову, сочла бы того человека злобным, дураком, негодяем, а ведь он — некто — сказал бы мне только чистую правду. Правду жизни. И правду войны...

От Зины Лобаевой ушла тайком. Больно и сейчас, когда вспоминаю об этом. Поступок или проступок? Судите. Больнее, чем своей совестью, не осудишь... Прожив у Зины почти месяц, поняла — либо сломаюсь, либо должна бежать скорее, немедленно. Не проходило и вечера, чтобы Зина не являлась домой с подругами, чаще все с теми же двумя, Анютой и Лелей, реже с другими, и я чувствовала по взглядам, словечкам, намекам — мешаю их вольной жизни. Я — помеха, которая никак не вписывалась в компанию, не давала разгуляться, портила настроение, веселье и удовольствие. Помеха за столом, потому что пить не могла, помеха, когда они начинали обниматься, скабрезничать, нести такое, что хоть беги.

Зине оставила записку. С благодарностью извинялась перед ней, обещала приходить, как только устроюсь. Но не шли, никак не шли мои ноги на ту улицу Стрелочников, где обрела свое первое пристанище, к женщине, которая, как уже сказала, являла странное сочетание добра и зла, совести и порока — всего поровну, все в одной.





Вот и школа. Крыльцо с завитушками. Рядом ворота во двор. Моя комната в каменном подвале с одним окном в приямке из земли в божий мир. В небо... В подвал ведет скользкая лестница. Девять гранитных ступеней. Скрипит толстая кривая дверь. Ее даже не всегда запираю. Что у меня взять?

378

Когда дверь растворена, меньше пахнет этой мерзкой подвальной сыростью, мокричным духом и плесенью, которую уж скоблю-скоблю, мою-мою, забеливаю, а она широкими палевыми лишаями все вылезает по стене. Подвал, сколько могла, привела в порядок, добела оттерла пол, выбелила, потолок, стены, несуразно огромную печь. У меня есть шаткий колченогий стол без скатерти, есть табуретка и два школьных стула, к которым привязаны палки, — получилась детская кроватка. Есть железная койка, пока без матраца, его заменили мне подшивки старых газет. Ничего. На чем спала годы на фронте? Была привычна к твердому. Но есть две подушки и простыня — отдала тетка, обрадованная, что я устроилась. Это были наши подушки, одна, похоже, моя, родная, и мое одеяло — тетка скрепя сердце не утаила, вынесла, отдала после некоторого раздумья, — была счастлива, что больше я не упомянула ни о чем, не попросила ничего. Из первых же получек

отложила немного денег на штатскую одежду. Раскопала во дворе школы огород. Посадила картошку, морковь, горох, бобы, репу. Ощущала себя в пустынном школьном дворе как Робинзон на острове. Пришло лето, и все его

потратила на то, чтобы обзавестись минимальным скарбом. Ведь надо было и кружки, и ложки, и тарелки, и сковородку, кастрюли. Понемногу появилось все, и здесь сгодилась фронтовая моя находчивость. Летом работы в школе мало, и я, если говорить честно, была благодарна судьбе: устроилась, крыша над головой, есть необходимое, сын при мне. Вот еще и огород, который стерегла пуще глаза; ждала, как поспеют овощи. Вскакивала ночами от любого шороха во дворе. Хваталась в сенях за лопату. Выходила. И вроде не трусила. Одна только решимость, злость... Ну, попадись кто! Сунься, ворюга! Теперь не девочка, что, плача когда-то, причитая, собирала вырванную ботву, тщетно пыталась ее посадить, спасти. Не девочка, баба-фронтовичка, в окопном — хуже некуда — хэбэ. Храбрилась. А в общем, какая была, такая и осталась, — не изменишь душу, не сменишь натуру... Там, на передовой, в траншеях и по землянкам, все было лишь через силу, сносилось как долг, через «надо!», которое незримо занесенным мечом будто стояло за тобой, над

379

тобой. Надо! Здесь сила его уже слабела, и душа, освобождаясь от приказа, от голой, от страшной необходимости, возвращалась к себе, к исконной сути, и тонко ныла, вздрагивала от никому не видимых ран. Душевные раны будто не зарастали.

Трудные годы: сорок пятый, сорок шестой. Нет войны. Но кто живет справно? Кто хорошо? Есть и такие — те прячутся, не лезут напоказ. В сорок шестом все-таки что-то начало налаживаться. Снижались коммерческие цены. Появился бескарточны й хлеб. Подобрел рынок. За этим бескарточным надо было занимать с вечера, трястись у булочной ночь. Слюнили карандаш. Писали на руках номера, разбивались на десятки. Булочная на Первомайской к открытию все равно облеплена — рой гудящих взбудораженных пчел. Лезут бесстыжие, костылем пробиваются инвалиды. Никакого к ним почтения — не нынешнее время. Крик. Вой. На меня с ребенком на руках — брала Петю, чтоб купить «на двоих», — смотрят как на врага. «Ишь, и сюда притащилась со своим ребенчишком! Ни платья, ни пальто, а лялька готова!»