Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 109

Ээва звала стариков еще до того, как увезли Тимо (с его, Тимо, разумеется, согласия), жить в Выйсику. Хорошо помню, как в ответ на это отец поджал губы. «Смотри, дочка, как еще сама там уживешься… Прыгнуть-то ты прыгнула в чужую жизнь, а вот справишься ли, не сломаешь ли себе шею… Конечно, ежели этот молодой барин в самом деле носит тебя на руках, как говорят болтливые языки… И ежели (не смог не добавить отец с глубокой горечью) — ежели ты уже не сломала себе шею, когда отказалась от имени, что дали тебе при крещении, и по желанию своего барина стала Катариной, как его матушка. Так что ты, Ээва, может быть… А мы с твоей матерью уж слишком много прожили, чтобы под старость лет стать вдруг мызниками».

После этих отцовских слов Ээва растерянно умолкла и повернулась к матери:

— Матушка, неужто и ты тоже, как отец, не согласна с нашим предложением?

И мать ответила, правда глядя при этом в пол, а пол этот был для них новый, почти такой, как у всех в поселке, но — с ним они уже примирились:

— Да, в таком деле я думаю так же, как отец.

На том и осталось. Потом Тимо увезли, и Ээве нужно было как угодно самой справляться с собою. В поместье ни отец, ни мать ни разу не приходили, хотя живут они отсюда в четырнадцати-пятнадцати верстах. А Ээва ездит к ним несколько раз в год и проводит там день или два. Иногда и я ездил вместе с ней. После отъезда Тимо и потом несколько лет спустя, когда служил у Теннера и бывал в отпуске.

Помню наш первый приезд. Старики уже, конечно, слыхали, что Тимо увезли. С того дня прошла неделя. Мы поели. Овсяный суп, заварной хлеб. Теперь мы сидели за их низким столом в желтовато-голубой прохладе вечерних сумерек. Отец сказал:

— Чуял я, что добром не кончится… А теперь уж совсем ничего хорошего ждать не приходится…

Мать отвела глаза от Ээвы и, глядя на меня, сказала:

— Смотри же, Якоб, последи, чтобы она себя не обижала… и чтобы ее не обижали… коли ей носить младенца от этого барина…

Отец спросил:

— И вы даже не знаете, за что они его забрали?

Ээва покачала головой. Отец сказал, и в его тоне в таком судорожном смешении послышались и надежда, и желание утешить, и некое злорадство, что голос прозвучал хрипло:

— Ну, навряд ли они сделают с ним что-нибудь очень уж страшное… Все ж таки господа промеж себя.

Я помню, что через три года, осенью двадцать первого, мы с Ээвой опять сидели у них в доме. Я помог отцу вспахать стерню церковной мызы. У батраков открылся понос, и пастор спросил отца, не сделает ли он эту работу. Старик сразу согласился. И по правде говоря, я не совсем понял: то ли из желания угодить господину пастору, то ли, быть может, чтобы его старая спина подольше раскачивалась над сохой, чем это позволял собственный клочок земли. Так или иначе, когда мы с Ээвой подъехали на наших дрожках, старик распахивал поле пастора. Я надел старую отцовскую ветошь и на своем гнедом стал ему помогать с другого конца поля. Пошел дождь, но мы все равно продолжали пахать, чтобы закончить до темноты. И закончили. У горящего очага от нашей одежды, онучей и постол шел пар. Матушка поставила на стол горячие лепешки из выйсикуской муки тонкого помола, а Ээва в старые синие пыльтсамааские чашки налила нам кофе.

Не знаю, что старик за это время мог слышать и думать о судьбе Тимо. Он взял в руку чашку с дымящимся кофе, но снова поставил ее на стол. Он сказал:

— Говорят, он сидит где-то там в подвале ихней крепости… Неужто это правда?

Ээва кивнула. Я сказал:

— В такой тайне, что даже брат его с огромным трудом узнал об этом.

Отец спросил:

— …А они дают вам хоть чего-нибудь послать ему?





Ээва сказала (больше, наверно, себе и другим в утешение, а может быть, в надежде, что ее бисерный кошелек дошел до мужа):

— Иногда чуточку позволяют…

Отец закрыл глаза и медленно произнес:

— Я вот своим глупым умом думал, это же все одно что на Голгофе. То ли он самый ужасный разбойник, то ли самый большой праведник. Так кто же он?

Ээва напряженно смотрела на отца, на его лицо с закрытыми глазами и тихо, но непреклонно произнесла:

— Из всех людей он самый праведный человек!

Мать вздохнула…

— Может, и в самом деле… Только нам-то от этого одно горе…

— Погоди, — сказал отец, — Мария, наверно, говорила Иосифу в аккурат то же самое… — Он встал и принес из задней комнаты сверток, замотанный в тряпку. — Ежели вы ему чего посылать будете… — Он стал разворачивать сверток. — Я вот ему сапоги стачал… Нарядные я для него сделать не умею. А вот для холодного подвала… Тут подкладка из овечьего меха…

На этот раз я больше недели пробыл в Палука. Помог старику посеять хлеб. Выдолбил матушке новую кормушку для свиней. Починил крышу у избы. Бродил по лесу. И пришел к выводу (и хотя я и раньше уже это предполагал, все же мне стало горько): да, и у стариков я не чувствую себя вполне дома.

Сами старики за пятнадцать лет обжились в своей избе даже лучше, чем это вообще казалось возможным для крестьян. Потому что в теперешней Лифляндии средняя крестьянская семья куда больше, чем наши старики, зависит от произвола мызника и от слепого случая. С несколько лучшими условиями, которые сперва были им непривычны (по желанию Тимо, изба имеет дымовую трубу, и в комнатах настланы деревянные полы), они теперь уже вполне освоились. А я для виссувереских и таганургаских крестьян личность, вызывающая смущение. Мы с отцом зашли в несколько тамошних домов. Тут же приносили жбан с оставшимся от Троицы пивом. Полукаский Петер для них тот, кто он есть. Это явно. И то, что я, Якоб, сын Петера, — все эти прижимистые старики и старухи, да и некоторые женщины помоложе, понимали сразу. И что я восемь лет служил в армии, это тоже было нетрудно понять. А вот то, что я живу в выйсикуском старом барском доме и что я шурин господина Бока, которого считают безумным, — все это делает меня до такой степени выходцем из другого мира, что я кожей чувствовал, как они в моем присутствии замыкались, как замкнулись бы, переступи их порог чужой барин… И в доме моих стариков, если говорить честно, я испытываю то же самое. Конечно, не в такой мере. Порой это даже забывается, благодаря детским воспоминаниям, а потом вдруг ощущается с новой силой.

…Я стою утром в рубашке и носках посреди комнаты (которую они мне предоставили), причесываюсь гребенкой и смотрюсь при этом в пятидесятикопеечное зеркальце на выбеленной бревенчатой стене. В избах здешнего прихода такие зеркала встречаются у многих, вот и Ээва притащила старикам эту полезную вещицу. И в зеркале я вижу, как мать останавливается на пороге открытой двери и смотрит на меня. Я говорю:

— Ну, что ты, матушка, смотришь? Проверяешь, достаточно ли меня за чуб драла, чтобы густой вырос?

— …Господи… да много ли я тебя…

— Ну-ну, бывало, что и поглаживала, не только драла. А помнишь, когда у нас в Каннука на дворе у ручья утки паслись?

— Отчего же не помню — тебе было шесть или семь годков… И как же мне тебя не драть было, когда ты только и знал, что мотался со двора в дом, а у самого ноги в утином дерьме… Господи… Ты сказал, что хочешь сегодня съездить к рыйкаским господам, а погляди, сапоги-то у тебя здесь у стенки со вчерашнего дня в грязи… Погоди, я почищу.

Я даже вскрикнул:

— Нет, матушка, не надо!.. Во-первых, я не поеду в Рыйка. И во-вторых, я не хочу! Я сам почищу свои сапоги! Матушка, не смей!..

Вдруг мне стало ужасно важно не позволить ей. Потому что я чувствую, что ее готовность вычистить сапоги некогда дранного ею мальчишки это на четверть — горделивая радость за этого мальчика и на три четверти — стыдливая боль за его отчуждение. И в то же время спрашиваю себя (вопрос возникает вдруг в каком-то подспудном сознании): не промелькнуло ли в моем запрещении какое-то подлое потаенное опасение, что она намажет мои сапоги свиным салом, в то время как сам я уже давно чищу их шрейберовским гуталином? Насколько же гадко и противоречиво мое самочувствие! Я заставляю себя взглянуть матери в лицо, старое, будто долежавшее до февраля яблоко, в ее смущенное и покорное лицо, и повторяю: