Страница 20 из 109
Не скрою, что у меня мелькало беспокойство и по поводу самого себя. Потому что моя дорогая сестра с ее дьявольской жаждой взлететь неведомо куда и меня привела, того и гляди, на край бездны… У меня не было ни малейшего представления о том, как мы будем жить дальше.
Среда, 22 июня
Итак, с отъездом Ламинга мы остались без управляющего. Господин Латроб будто бы уже нашел другого — старого Тимма из Соосааре. Сейчас приводят в порядок запущенный дом управляющего. Неподалеку отсюда, позади скотного двора. Тимма я знаю, это грубый и простодушный старик. Он-то уж во всяком случае новым ухом у нас не будет.
Вчера рано утром я возвращался с купанья через сад, где белили полотно. Шесть или семь мызных работниц приносили и разматывали на траве рулоны холста. Большей частью это были молодые женщины, раскрасневшиеся от возни с тяжелой тканью. Они, как положено, приветствовали меня. Я ответил на их приветствие и с каким-то чувством неловкости прошел мимо. Пятнадцать лет назад такая соблазнительная перспектива близости с молодыми деревенскими женщинами была бы мне приятна. А теперь я уже больше не чувствовал своего места среди них: женщины и не женщины, чужие и не чужие, свои и не свои… Тут одна из них, раскручивая холст, приблизилась ко мне вплотную, рулон кончился, она выпрямилась… и я воскликнул:
— Ээва?! Что… что за Пенелопу ты здесь изображаешь?..
(В первое мгновение у меня чуть не вырвалось, что за Навсикаю, но мне показалось, что к Ээве больше подходит Пенелопа и далее странным образом очень точно.) Ээва ответила смеясь:
— Пришла помочь девушкам… Что, не подобает? — Она чуть помолчала, перевела дух, потом сказала — А ты — мы с Тимо говорили — приходи сегодня вечером вниз ужинать с нами, — она смотрела на меня. — Так что, по-твоему, не подобает?
— Почему не подобает… — пробормотал я и пошел дальше, размышляя: моя неспособность чувствовать себя в единстве с другими людьми тяготеет надо мною вовсе не только сейчас и относится не только к этим белильщицам или вообще женщинам, в сущности, она преследует меня давно и повсюду. Это относится и к батракам-мужчинам. Когда они сидят где-то на краю поля или у дверей риги, пыльные, потные, выпачканные землей, и едят хлеб, а я, проходя мимо них, по обычаю произношу несколько слов (иногда излишне приятельских, иногда — пустых, иной раз — «высокомерных. И каждый раз неуместных), я знаю, что в глаза они называют меня барином, а за глаза — юнкерским недорослем… (Правда, и просто господином Якобом, только я не знаю, как чаще, так или эдак…) Но еще более неуклюже мое поведение и ощущение себя в дворянском обществе, где обычно меня в большей или меньшей мере просто игнорируют, и в силу этого я уже сам готов заранее всех игнорировать (вернее: качаюсь как маятник между своей непреклонностью и внезапной невольной униженностью, которую пытаюсь скрыть за угловатой развязностью), Только среди литераторов — будь то у пробста Мазинга или у тартуских друзей Тимо — я порой встречал людей, в обществе которых обретал способность освободиться от этой муки — ощущать себя лучше или хуже других, — и я наслаждался, чувствуя себя естественно. Несмотря на то что мне всегда приходилось тщательно следить, чтобы пробелы в моих практических знаниях и в знакомстве с миром не слишком выскакивали наружу. Ибо только доносчик, подобный Ламингу, мог плести мне небылицы, что я, мол, намного умнее людей, учившихся в университете… А Ээва совершенно иной породы. Вот она идет помогать белильщицам, или в молочный амбар, или на маслобойню, или куда угодно, она носит в деревню роженицам лекарства и обменивается с ними шутками, как будто вообще от них не отрывалась, и они рассказывают ей про свои невзгоды, хотя она им о своих не говорит… И отношение к ней дворянства за эти десять лет несколько изменилось. Конечно, натянутость вокруг Ээвы еще очень сильная, а теперь, после возвращения Тимо, она стала еще заметнее. Но сама она среди всей этой натянутости свободна и естественна… Часто она напряжена, как пружина. Но не от судорожности, не от беспомощности, не от неумелости, как я, она просто не может быть другой. Если она на что-то решилась, то умеет в любое мгновение собрать все свои силы, чтобы достичь цели. Черт его знает, и откуда в ней это умение быть именно такой, какая она есть!
Кстати, теперь они наконец устроились здесь удобнее. Они уже не живут в кабинете Тимо с окнами в сад, где они до сих пор даже спали. Теперь у них спальня в комнате за желтой гостиной, и днем они чаще всего в его кабинете или гостиной.
Вчера Тимо выглядел гораздо более здоровым, чем две недели назад. За это время он несколько раз даже ездил верхом на озеро Вырстьярв купаться (я не спросил, с разрешения или без). Это ведь на расстоянии больше двух десятков верст. Часов в семь, когда мы уже поужинали втроем (весьма легко, как это у них принято, — тонкие бутерброды с зеленым амбертамским сыром, салат из сельдерея и чай) и после того, как Тимо заставил маленького Юрика запомнить четыре английских слова (celery, celebrity, purpose, persistence)[31] и мальчик ушел в свою комнату дочитывать приключения Телемаха, Тимо позвал меня и Ээву к роялю и устроил для нас получасовой концерт.
Я, конечно, отнюдь не знаток. Но я слышал, что господин Латроб — а он ведь в этом разбирается — по-прежнему считает игру Тимо превосходной. Кстати, и память у него безупречная. Ибо в заключение он стал играть что-то мне знакомое, что я тщетно пытался узнать, оборвал, не закончив, и спросил Ээву:
— Узнаешь, что это?
Ээва кивнула. Как-то многозначительно. И Тимо сказал, обращаясь ко мне:
— Это последняя вещь, которую я играл здесь на этом рояле девять лет тому назад. «Трагическая симфония» Шуберта. Видишь, на какие фокусы способна жизнь.
Мы перешли из гостиной в кабинет. Ээва села за пяльцы. Мы с Тимо закурили трубки. Я спросил:
— Как тебе было там, в Шлиссельбурге?
Я заметил, что Ээва бросила на меня из-за пялец несколько испуганный и укоризненный взгляд. А Тимо взял в руку пенковый чубук, выпустил большое облако дыма, которое заклубилось в вечернем свете, шедшем из сада, и сказала вслед облаку:
— Когда как. Я и там играл Шуберта.
— То есть?., где это там?..
— В каземате.
Я рассмеялся.
— На краешке койки?
— На императорском фортепиано.
Я даже содрогнулся. От отчужденности, которая неизбежно возникает, когда собеседник начинает говорить нечто противоречащее здравому смыслу.
Боже мой, когда летом двадцать первого года Ээва через брата Тимо Георга наконец узнала, что все это время Тимо содержался в Шлиссельбурге, она стала добиваться сведений об условиях жизни заключенных. За эти годы она, правда, получила от Тимо несколько писем. Но где и в каких условиях он находился, в этих письмах, само собой понятно, не говорилось ни слова. Между прочим, весной двадцать первого года мы с Ээвой даже ездили в Шлиссельбург. В надежде (или скорее в тревоге), что вдруг Тимо содержится в тюрьме именно за этими стенами. Но поскольку у нас не было разрешения пройти в крепость, ни один лодочник не решился перевезти нас из города на остров (это было им явно запрещено), и нам не удалось попасть на прием к генерал-майору Плуталову, чтобы спросить о Тимо. Так что от нашей поездки прок был лишь тот, что мы собственными глазами видели этот остров и громадные топорные башни на нем, мы пытались представить себе, каково же могло быть там, в этой огромной каменной чаше, среди льда и воды. Летом, после того как Георг добился для нас ясности, Ээва отыскала в Петербурге конопатого генерала Плуталова, и — в точности как с фонвизинскими героями — сама фамилия свидетельствовала, что он за человек. Но что Ээва могла услышать от него или от его адъютанта?! Что государственные преступники живут в Шлиссельбурге прямо как у Христа за пазухой. Помещения достаточно светлые и просторные, никакой чрезмерной сырости, здание хорошо отапливается, питание более чем достаточное. А что до режима, так: «Режим, милостивая государыня, разумеется, таков, какого они заслужили своими преступлениями». Так что даже по генералу Плуталову до игры на фортепиано было далеко. Но Ээва на этом не успокоилась. Она разыскала одного вышедшего в отставку плуталовского тюремного сторожа, как я понимаю, одеревеневшего на своей должности бесчувственного старика, но обуреваемого жадностью получить деньги на водку и поэтому склонного к откровенности. Этот нарисовал картину совсем иную: фундамент двухсотлетних, саженной толщины стен заложен в грунтовых водах этого плоского острова, и конечно же стены пропитались водой, как губка. Долгой зимой на озерном ветру они настолько промерзают, что все лето изнутри от них веет холодом. А ведь ледяной погреб предохраняет мясо от гниения, ха-ха-ха. Камеры как низкие подвалы для хранения репы. В камере — койка, табурет, стол, параша. Книги — только молитвенник…
31
Сельдерей, знаменитость, цель, постоянство (англ.).