Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 100

В октябре 1951 года меня уволили. Удальцов в добавок к другим своим прекрасным качествам был еще и суеверен. Верил, в частности, что для него счастливое число 13. И вызвал меня 13 октября. Говорил вроде бы как интеллигент с интеллигентом — даже доверительно: мол, что поделаешь!

— Пренеприятная история получилась.

— ???

— Вынуждены мы расстаться с вами.

— А причина?

— Когда мы (не по собственной инициативе) ознакомились с вашим личным делом, выяснилось, что вы скрыли, что ваша жена перешла в советское подданство из иностранного.

Все начало разговора он, видимо, выучил заранее и произнес эти несколько фраз без обычного меканья.

— Я не скрывал. Как вы, вероятно, помните, в ИИМК я перешел из Института этнографии. Наверное, вы получили оттуда и мое личное дело с «большой» анкетой, где все сказано.

Это в сценарий, разработанный для Удальцова, видимо, не входило. Он снова вернулся к своим любимым «э-м» и «вот».

— Э-м… ну что же, что большая анкета. В вашем… э-м… открытом деле этого не сказано. Вот… и мы вынуждены. Понимаете, вынуждены с вами расстаться, — он снова вспомнил сценарий.

— Кроме того, разве моя жена сделала что-нибудь плохое, перейдя в советское подданство? Не из советского в иностранное ведь? (Тогда я не знал, что вскоре будут делать именно так.)

— Ну что мы с вами будем теперь разбираться, хорошо ли… э-м… она поступила. Институт вообще не хотел бы устраивать из вашего увольнения никакого… э-м… бума. Я, собственно, хотел вам предложить подать заявление… э-м… об уходе. Ведь мы вам разрешили совместительство в музее… этом… реконструкции. Вот и переходите туда на основную работу.

Тут я повел себя по молодости лет совершенно неправильно: возмущался, кричал на директора, упомянул даже о его марристском прошлом и «аракчеевском режиме» (словечко тогда модное). Но ему-то все было прощено, а мне все ставилось в строку.

То, что я не подал заявления об уходе, в сценарий не входило. Удальцов сам придумать ничего не смог и дал приказ о моем увольнении вообще без всякой мотивировки.

И вот началась тяжба. До какой степени она безнадежна, я, кажется, не совсем понимал. В советчиках недостатка не было. Одни советовали продолжать, другие — бросить. Среди первых был, между прочим, не только мой старый друг Максим Левин, но и сам С. В. Киселев. Больше было вторых.

— Мне сказали, что к вам плохо относятся инструктора ЦК. Это может быть временно: или отношение изменится, или инструкторов уберут. И если вы уйдете по собственному желанию, то по собственному желанию можете и вернуться, — объяснял Борис Павлович Орлов.

— Александру Дмитриевичу было предписано вас уволить — напрасно вы жалуетесь на него, — заметил П. Н. Третьяков.

— Хорошо, что вас оставляют в музее. Если отбросить такие устаревшие понятия, как справедливость, то главное ведь — работа остается. — Это сказал Николай Михайлович Дружинин.

А я добивался как раз справедливости. Уход по собственному желанию означал для меня признание какой-то своей вины.

— Посадят! Посадят, Миша! Лучше не шебарши, — говорил Эльбрус Гутнов.

— Помни, что ты не один. Не в тебе одном здесь дело. Начали с Рабиновича, могут добраться и до Монгайта, — сказал Монгайт и вдруг как-то боязливо посмотрел в сторону. Следя за его взглядом, я увидел нашего бухгалтера Румянцева. Говорили мы в метро, и, может быть, Шура опасался, что Румянцев сообщит, будто затевается заговор, и вот «они» уже шепчутся в метро.

Но я решил уже идти по мукам.



Жаловаться надо было по ступеням. Сначала — академику-секретарю отделения Борису Дмитриевичу Грекову. Он принял меня, взял заявление и на вопрос, что же вменяется мне в вину, сказал, как-то даже раздраженно передернув плечами:

— Какая уж тут вина!

На другой день он утвердил мое увольнение.

Старый знакомый академик Волгин, вице-президент Академии наук, принял меня в роскошном, но пустом кабинете Нескучного дворца. Фактически Вячеслав Петрович был не удел. Он дал массу дельных советов, с кем поговорить; даже пошутил о чем-то, чтобы придать мне бодрости, а себе уверенности.

Один из советов Волгина — обратиться к главному ученому секретарю Академии наук академику Топчиеву — я выполнил тотчас же. Топчиев явно не знал, зачем я прошу о приеме. Думал, что явился благодарить за премию, только что присужденную Президиумом. Вышел даже на порог кабинета, чтобы поздороваться, усадил в глубочайшее кресло и стал расспрашивать об экспедиции — не может ли чем посодействовать. По мере того как выяснялись мои обстоятельства, Топчиев становился все серьезнее. Но оставался благожелателен. Заявление взял, сказавши: «Не беспокойтесь! Мы разберемся в этом деле». Увы, это была деловая чиновничья маска. Заявление с резолюцией «Прошу внимательно разобраться и доложить» попало к зам. начальника отдела кадров Виноградову (теперь он академик и директор института), уже раньше занимавшемуся этим делом. Что ж ему было разбираться, если он уже разобрался для Лихолата.

Со мной Виноградов держал себя как настоящий инквизитор. Выражал даже сочувствие.

— И они повесили такой приказ на доску! — воскликнул он, узнав, что я так и уволен без объяснения причин. Подробнейшим образом выспрашивал меня обо всех обстоятельствах, в том числе как будто к делу не относящихся: не религиозен ли я? Нет ли связей с сионистами? Узнав, что арестована двоюродная сестра, сказал: «Ай-яй-яй! Что же она наделала?»

— Это вам легче узнать, чем мне, — отрезал я, не выдержав.

Потом мне ответили, что я уволен по сокращению штатов, поскольку Московская археологическая экспедиция ликвидирована. Это инквизитор помог Удальцову сформулировать «правильно». Не остановились перед тем, чтобы закрыть экспедицию.

— Нами указано институту, что не надо предлагать сотруднику уволиться по собственному желанию, если есть причины для увольнения, — сказал в заключение Виноградов. — Вы, кажется, хорошо знаете законы, и ваши законные требования удовлетворены.

Что и говорить — ответ, достойный инквизитора.

И все же я попытался еще раз пробиться к Топчиеву.

— Знаете, Александр Васильевич неохотно говорит о приеме, — сказала секретарша, очень милая женщина. Я тоже не настаивал. Круг замкнулся, и тот же Киселев — уже как один из ученых секретарей Президиума — официально уведомил меня, что моя жалоба рассмотрена и отклонена. Не думаю, чтобы он сам вызвался это сделать. Может быть, тут была своеобразная дисциплина, когда официальное заявление заставляют сделать как раз того, кто при обсуждении был не согласен. Впрочем, вряд ли Сергей Владимирович проявлял при обсуждении моих дел такую отчаянную смелость. Поддерживал он меня, советовал мне тайно. Нет, право же, я даже больше понимаю поведение Рыбакова, который откровенно сказал, что как зав. сектором не будет меня поддерживать, поскольку «это политика партии». Что такое «это» — подразумевалось. И Рыбаков был совершенно прав. Со своей точки зрения, конечно.

Зав. отделом науки ЦК Юрий Андреевич Жданов передал через своего инструктора, что делом моим заниматься не будет и не видит нужды в том, чтобы принять меня. Нашлись люди, которые дали мне понять, что моя строптивость может отразиться на готовящейся защите диссертации жены. Да, круг даже более чем замкнулся.

Дирекция не хотела устраивать из моего увольнения никакого бума, как выразился Удальцов. Но резонанс получился все же очень широкий. Недавно я узнал, что много лет спустя эта история получила какое-то отражение даже в одной из книг Некрича[140].

Пока еще шла тяжба, я попросил Э. А. Рикмана подобрать для меня комплект фотографий с материалов раскопок.

— Не знаю, Михаил Григорьевич, могу ли я дать вам эти фотографии в данной ситуации, — был ответ.

— Как тебе не стыдно, Митя! — сказала Галина Петровна Латышева. — Ведь это — научные материалы Михаила Григорьевича!

— Галя! Меня же выгонят! — Его все равно уволили через месяц. И вообще дела экспедиции поспешно ликвидировались.

140

См.: Некрич А. Отрешись от страха: Воспоминания историка. London, 1979. С. 45.