Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 95



Но когда, прочитав «Хулио Хуренито», «Неправдоподобные истории» и некоторые другие книги раннего Эренбурга, я вспомнил эти мои недавние недоумения, они показались мне просто смешными. Тут уж было все ясно.

Передо мной был просто другой писатель, совсем не тот, которого я знал раньше. И книгам этого другого, неведомого мне прежде Эренбурга здесь, в спецхране, было самое место.

Главное отличие этого — «спецхрановского» — Эренбурга от того, чьи книги можно было получить в залах «открытого хранения», заключалось в том, что этот ранний, молодой Эренбург, оказывается, уже тогда, в 1921 году, — ВСЕ ПОНИМАЛ.

А потом что же? Перестал понимать? Разве так бывает?

Или — как сказано у Бабеля — в номерах служить, подол заворотить?

Но кто заставлял его служить в этих номерах? Сидел бы себе в Берлине, а потом в Париже — и никаких забот. Никакой необходимости применяться к постоянно меняющейся «генеральной линии», пиши, что хочешь и как хочешь. Чтобы оказаться в Париже, ему не надо было даже хлопотать, писать письма Сталину, как это делали Замятин (которого отпустили) и Булгаков (которого так и не выпустили). В отличие от них, он УЖЕ БЫЛ ТАМ. Вот и сидел бы там со своим советским паспортом или с каким-нибудь нансеновским, если бы советского его лишили…

Зная, что советским писателем (в точном смысле этого слова) Эренбург стал, в 1934 году (написав «День второй»), я, естественно, сопоставил это с приходом к власти Гитлера в 33-м. Вот ведь даже Фейхтвангер («даже» — потому что Россия не была его родиной и не было у него, как у Эренбурга, большевистского прошлого) и тот кинулся тогда в объятия Сталина.

Вы только вдумайтесь в эту чудовищную ситуацию: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца!

В 47-м году, когда Эренбург приехал к нам в Литературный институт, среди вопросов, которые неслись к нему из зала, был такой:

— А что сейчас делает Фейхтвангер?

Ясно вижу сейчас гримасу, появившуюся на лице Ильи Григорьевича, когда он отвечал на этот вопрос. Это была смесь брезгливости, отвращения и нарочитого, деланого безразличия.

— Не знаю, — ответил он. — И не хочу знать. Этот человек совершенно меня не интересует.

«Ревнует», — подумал я.

Такое объяснение тогда казалось мне наиболее правдоподобным: в борьбе за титул властителя дум тогдашней московской интеллигенции (особенно еврейской ее части) Фейхтвангер и Эренбург были соперниками.

Позже я понял, что для этого брезгливого отвращения к Фейхтвангеру у Эренбурга были куда более серьезные основания. Ведь помимо славословий Сталину был у Фейхтвангера еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощеный», непрощаемый, непростительный грех.

Он был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии.

Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.

Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь…

Как же все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век?



А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?

Тут возможно несколько объяснений. На некоторые из них (как это ему представлялось, главные) указал замечательный наш историк Натан Эйдельман, размышляя на эту тему:

…Перечислим главные факторы обмана и самообмана: 1. Положение на Западе около 1930 года; 2. Определенный тип западного просвещенного сознания, склонного либерализировать и демократизировать любых собеседников, стараться рассмотреть любую цивилизацию (пусть неприемлемую для Запада) как естественную, стремящегося к сопоставлению русской революции с английской, французской, американской; 3. Колоссальный энтузиазм, вера в Сталина и коммунизм значительного числа советских людей; 4. Аппарат дезинформации, идеологической обработки, умелой изоляции гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана…

Не оспаривая этих общих объяснений, я бы к ним добавил (имея в виду данный конкретный, индивидуальный «случай Фейхтвангера») еще по меньшей мере два.

История эта не случайно именно сейчас всплыла в моей памяти. Помимо того, что она и сама по себе тут как нельзя более кстати, услышал я ее от того же Натана Эйдельмана. А ему ее рассказал его отец.

В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:

— Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным

— ???

— Вот вы сколько писем имеете право посылать домой?

— Два письма в год.

— А если бы победил Троцкий… Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.

При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал, — было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин оппозиционеров или оппозиционеры Сталина.

Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова).

А для Эренбурга Бухарин был не просто «лучше» Сталина: «Бухарчик» был его старый гимназический товарищ, человек, с которым он был близок, которого искренне любил.

Понимал ли Фейхтвангер, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера?

Быть может, не в полном объеме, но кое-что безусловно понимал.

Но все это не имело для него никакого (или почти никакого) значения. Ему важно было только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.