Страница 3 из 33
И вот, решив действовать наверняка, я за две остававшиеся в моем распоряжении недели накатал длинную заумную статью «Пушкин и Маяковский». Доказывалось в ней, разумеется, что Маяковский вовсе не был антагонистом Пушкина, а напротив, творчески продолжил пушкинские традиции. Смелость этого сопоставления так поразила членов приемной комиссии, что я был принят безусловно, как сказали моему отцу, которого я, отчаянно труся, попросил заглянуть по дороге на работу в Дом Герцена на Тверском бульваре и узнать, как обстоят мои дела. На вопрос отца, что означает слово «безусловно», ему объяснили, что меня не просто допустили к экзаменам, а уже зачислили. То есть я уже принят, независимо от того, сдам или не сдам экзамены.
Таких — принятых безусловно — как потом выяснилось, у нас на курсе было трое: Тендряков, Бондарев и я, несчастный.
А несчастен я был потому, что мне совсем не хотелось быть критиком. Тем более что критиком на нашем курсе был только я. Все остальные числились либо прозаиками, либо поэтами.
Но в этом моем несчастье, как тут же выяснилось, заключалось и некоторое мое преимущество.
Вопреки прочитанному мною газетному объявлению, никаких факультетов — прозы, поэзии и критики — в нашем институте не было. Просто ребят, сочинявших стихи и мнивших себя поэтами, записывали в какой-нибудь поэтический семинар — к Сельвинскому или Луговскому. Желавших стать прозаиками определяли в семинар к Федину, или к Паустовскому, или к Гладкову. Критических же семинаров у нас тогда еще не было (они появились позже). Поэтому я — единственный критик не только на нашем курсе, но и чуть ли не во всем институте — мог на законном основании посещать любой семинар. В отличие от всех моих однокашников, мне не надо было шустрить, домогаясь, чтобы меня записали к Федину, а не к Гладкову. Я мог сам, по собственной воле, выбрать для себя того руководителя семинара, к которому лежала моя душа.
Душа моя лежала к Паустовскому. И я стал ходить на его семинары. Но хотя ходил я на эти семинары на вполне законном основании, чувствовал себя там самозванцем. И вовсе не потому, что все «семинаристы» официально числились прозаиками, а на мне лежало клеймо критика.
Природа этого моего «самозванства» была другая.
На одном из первых семинарских занятий (первых, разумеется, только для нас, новичков) Константин Георгиевич попросил каждого из нас написать что-то вроде автобиографии. Не такой, разумеется, какую пишут для отдела кадров, а — художественной. Задача состояла в том, чтобы заглянуть в себя и понять, что именно — когда, в какой момент жизни — пробудило у автора стремление стать писателем. Вовсе не обязательно при этом, — сказал Константин Георгиевич, — описывать всю свою жизнь. Можно описать всего лишь один какой-нибудь эпизод, случай. Но это должен быть именно тот эпизод, именно тот случай, который толкнул вас к перу и бумаге.
— В моей жизни, — сказал он, — таким эпизодом была история, которую я описал в рассказе «Местечко Кобрин».
Я этот рассказ читал и хорошо его помнил. В нем описывалась жуткая история про то, как толпа изголодавшихся беженцев, кинувшихся к открытым дымящимся котлам, в которых варилась какая-то похлебка, раздавила, насмерть растоптала оказавшегося на ее пути маленького мальчика. Мальчик и его двенадцатилетняя сестренка отстали от родителей, потерялись. Солдаты, в числе которых был и автор рассказа, пригрели осиротевших детей. Один из них, взяв мальчика за руку, повел его к походной кухне, чтобы накормить. И вот тут-то и ринулась на них эта обезумевшая от голода, ничего кроме котлов с дымящимся варевом перед собою не видящая толпа.
Всем моим сокурсникам нетрудно было выполнить задание Паустовского. Все они прошли войну. У каждого в памяти было, наверно, немало таких же страшных, может быть, даже еще более страшных картин. Мозг каждого был до предела насыщен, даже перенасыщен такими впечатлениями. И отвязаться от них, избыть их можно было только одним способом: попытаться излить их на бумаге. Именно вот это неодолимое стремление и толкнуло их к перу, именно оно и вызвало желание писать художественную прозу, именно оно и привело их в этот институт, на этот семинар.
И так, наверно, бывает всегда. Именно так, только так, — думал я, — люди и становятся писателями.
Борис Зайцев, заметивший (и отметивший) Паустовского из своего парижского далёка, сказал о нем, что всеми своими книгами этот писатель словно бы хочет сказать:
Ну, вы там занимаетесь устройством человечества, а ведь есть и получше вещи, чудесные озера, удивительные леса, лесничие, умные старики из народа, мальчики, всем интересующиеся, иногда фантазеры и поэты, есть ведь благоухание трав и лугов, какой-то страшный челн, проросший цветами, древний мерин, которого жалеет конюх Петя.
Бориса Зайцева я тогда, конечно, не читал. Даже о таком и не слышал. (Да этот его портрет Паустовского тогда еще даже и не был написан.) Но писателя Паустовского уже тогда я видел и представлял себе именно вот так, как изобразил его в этих немногих словах старый русский писатель, кончавший свою жизнь в эмиграции.
И вот оказалось, что даже Паустовский — этот тонкий пейзажист и нежный лирик, — оказалось, что и он тоже желание стать писателем впервые испытал оттого, что мозг его был перенасыщен кровавыми и страшными впечатлениями еще той, Первой мировой войны.
Оказывается, его тоже, как и всех моих тогдашних друзей-фронтовиков, распирало. Как и они, он тоже хотел освободиться от переполнявших его впечатлений. А кроме того — об этом тоже прямо было сказано в том его рассказе, — он, всеми своими книгами говоривший, что есть на свете вещи получше, чем «устройство человечества», захотел стать писателем, потому что верил в силу слова. Верил, что словом писателя вернее, чем каким-нибудь другим способом, можно изменить, улучшить, очеловечить наш жестокий и страшный мир.
А я?
Я хотел быть писателем просто потому, что мне хотелось писать. И никакой другой, более серьезной причины, объясняющей это мое желание, я назвать не мог. И никакого случая, никакого эпизода, который я мог бы представить как первый толчок, вызвавший у меня это желание, в моей небогатой событиями жизни тоже не было.
Не рассказывать же о том, как в детстве мне подарили кожаную тетрадь и как я долго мучился, не зная, на что ее употребить.
Хотя, собственно, почему бы и нет?
Признался же Джордж Оруэлл в своем эссе, написанном как раз на эту тему, так прямо и озаглавленном — «Почему я пишу», что с самого раннего детства — лет с пяти-шести — знал, что когда вырастет, обязательно станет писателем. И объяснил это тем, что рос одиноким ребенком и одиночество это «выработало свойственную таким детям привычку сочинять разные истории и разговаривать с воображаемыми собеседниками».
Нечто похожее я, наверно, мог бы написать и о себе.
Был в семинаре у Паустовского еще один студент с биографией, похожей на мою, — Макс Бременер. (Мы с ним потом подружились.) Как и я, он тоже пришел в институт со школьной скамьи. Как и мне, ему тоже не о чем было писать, кроме как о своем детстве. Тем не менее Паустовский к нему благоволил. А много лет спустя в письме Константина Георгиевича, отправленном из какого-то Дома творчества (то ли из Переделкина, то ли из Ялты), я прочел такую фразу:
Здесь живет сорок человек. Тридцать девять — члены Союза писателей — не писатели. И один не член Союза писателей — писатель. Макс Бременер.
Вот ведь понял же Константин Георгиевич, что Макс, напечатавший тогда лишь два-три коротеньких рассказа, — писатель. А те тридцать девять членов Союза писателей, наверняка написавшие и издавшие немало увесистых томов, — не писатели.
Наверно, я бы тоже — не хуже Макса — мог написать о своем детстве.
Но что я мог о нем написать?
Я был комнатным, книжным мальчиком. Все мои сверстники только и ждали того блаженного часа, когда родители разрешат им выйти из дому погулять. Загнать их с улицы домой было нелегко. Ближе к вечеру изо всех окон нашего многооконного дома неслись материнские голоса: