Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 33



Что касается меня, то я никаких справок из детского сада не получал. (В детском саду провел всего лишь один день. Помню только, что в столовой во время обеда, ни с того ни с сего, хватил ложкой по лбу сидевшую напротив меня девчонку, после чего долго ревел. Родители сжалились и забрали меня оттуда.) Но прав на такую справку у меня было, я думаю, не меньше, чем у Винокурова. Все мы тогда были политически развиты, и начиналось это развитие чуть ли не с пеленок.

Ранняя моя политическая развитость вела меня не только к тому, что «я к друзьям пылал любовью и был к врагам непримирим». Она заставляла меня жадно интересоваться всем, что происходит в мире. Узнать все это можно было только из газет. А в газетах было разное, в том числе и то, что никак не укладывалось не только в детсадовский вариант Страны Гайдара, изображенный в стихотворении Винокурова, но и в слегка усложненный, школьный вариант того же гайдаровского мифа.

Как я уже говорил, гайдаровская вселенная не нуждалась в Сталине, подобно тому как система мироздания, построенная Лапласом, не нуждалась в идее Бога. Ясный и стройный мир Гайдара не мог вместить в себя Сталина. Сталину — не только тому кровавому маньяку и садисту, каким он открылся нам позже, но даже облагороженному и романтизированному Сталину тогдашних советских песен и газетных статей, в ясном и стройном мире Гайдара не было места. Этот идеализированный Сталин был мудр и непогрешим. Но даже оставаясь мудрым, непогрешимым и неизменно правым, он грубо попирал священные для нас устои Страны Гайдара, одним взмахом своей легендарной трубки рушил колонны и своды, на которых держался весь наш, казавшийся нам незыблемым, гайдаровский мир.

Вчера еще мы пылали любовью к интербригадовцам и испанским республиканцам и всей душой ненавидели Гитлера и Муссолини, и вдруг — фотография в «Правде», где Молотов рядом с Гитлером, а улыбающийся Сталин — рядом с Риббентропом. И по воскресеньям в Леонтьевском переулке, в двух шагах от моего дома, на здании германского посольства вывешивается красный флаг, в середине которого белый круг и черная паучья свастика, от одного вида которой ужас и ненависть леденят мне спину. Вчера еще слово «офицер» означало — золотопогонник, враг. И вот уже этой позорной кличкой, как ни в чем не бывало, именуют наших краскомов, красных командиров. И красноармейцев потихоньку начинают называть старорежимным словом «солдат», исподволь готовя страну (мы еще пока об этом не догадываемся) к тому шоковому для нас, выходцев из Страны Гайдара, моменту, когда на всю нашу «непобедимую и легендарную» наденут погоны. Еще вчера мы пылали любовью к Разину и Пугачеву и ненавистью к царским генералам, верным слугам ненавистного нам царского режима. И вот нас уже учат любить генералиссимуса Суворова — того самого, который привез Пугачева в Москву в железной клетке. Что было делать? Разлюбить Пугачева и полюбить Суворова? Или ухитриться каким-то образом одновременно любить и того и другого?

Некоторые из нас сравнительно легко приспосабливались к этой мгновенной смене парадигм. Легко и естественно, порой даже не замечая случившейся перемены. И уж во всяком случае, не осознавая, что эта перемена — такая личная, интимная, кажущаяся следствием какого-то незаметного внутреннего роста, — на самом деле была внушена нам извне, запланирована в некоем идеологическом «Госплане», в еще неведомом нам тогда оруэлловском Министерстве Правды.

10 декабря 1939 года московская школьница Нина Костерина побывала в Третьяковской галерее, на выставке русской исторической живописи. На другой день она записала у себя в дневнике:

Вчера, когда я после осмотра выставки шла домой через центр, по Красной площади, мимо Кремля, Лобного места, храма Василия Блаженного, — я вдруг почувствовала какую-то глубокую внутреннюю связь с теми картинами, которые были на выставке. Я — русская. Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне? Нет, я чужда шовинизму, но в то же время я — русская. Я смотрела на изумительные скульптуры Петра и Грозного Антокольского, и чувство гордости овладело мной — это люди русские. А Репина — «Запорожцы»?! А «Русские в Альпах» Коцебу?! А Айвазовский — «Чесменский бой», Суриков — «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни» — это русская история, история моих предков…

Запись очень личная. В подлинности и искренности чувства, охватившего мою (тоже — почти) сверстницу, у меня нет и тени сомнения. Но остановись Нина перед скульптурами Петра и Ивана всего какими-нибудь пятью годами раньше, эти же самые скульптуры вызвали бы у нее совсем иные чувства. Вряд ли она подумала бы с гордостью — «это люди русские». Глядя на «Утро стрелецкой казни», скорее всего вспомнила бы, с какой жестокостью подавляли цари народные восстания. Увидав репинских «Бурлаков на Волге», с горечью подумала бы о том, как угнетали буржуи рабочий класс в проклятое царское время, а также, наверно, вспомнила бы о несчастных китайских кули, жизнь которых и сейчас так же тяжела и ужасна, как в репинские времена жизнь бурлаков.

Так было бы, остановись Нина перед этими картинами и скульптурами в 1928-м, и в 1932-м, и даже в 1935-м. А вот в 1939-м те же картины вызвали у нее совсем другие чувства и совсем другие мысли.



Нина чувствует, что это новое ее сознание находится в некотором противоречии с прежним, таким еще недавним. Но чувство это — мимолетно: «Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне?» Что-то в этом новом, вдруг возникшем у нее чувстве, все-таки ее смущает. Но смущение это какое-то неясное, смутное. И она на нем не задерживается — сразу его от себя отбрасывает: «Нет, я чужда шовинизму…»

А между тем испугалась она не зря.

Наш сосед по коммуналке — Иван Иванович Рощин, старый большевик, бравший в семнадцатом Зимний, потерявший на Гражданской ногу, окончивший потом не то ком-, не то промакадемию, а теперь возглавлявший какой-то важный главк (то ли «Главсоль», то ли «Главхлеб», а может быть, как иронизировал по этому поводу мой отец, — «Главспички». Соль этой его иронии состояла в том, что раньше, при царе-батюшке, никаких «Главспичек» не было, а спички были. И зажигались они легко, с первой попытки. Теперь же, когда «Главспички» есть, коробок спичек купить не так-то просто. А если это и удается, то загорается эта советская спичка в лучшем случае лишь с третьей попытки: у одной ломается палочка, у другой отлетает головка, и только третья, если повезет, может быть, даст слабое, ненадежное, мгновенно гаснущее пламя), — так вот, этот Иван Иванович в 1945 году, когда Сталин произнес свой знаменитый тост за русский народ, счастлив был беспредельно. И ликования своего по этому поводу не скрывал. Подумав (точь-в-точь как Нина Костерина), уж не шовинистические ли струны вдруг загудели в сердце старого большевика, я спросил его, чему он так радуется. И даже, кажется, пробормотал что-то в том духе, что воевали ведь все, а не только русские. Зачем же, мол, противопоставлять один народ всем другим народам многонационального нашего отечества?

Иван Иванович вздохнул, но не горько, а как-то облегченно, улыбнулся еще раз своей счастливой улыбкой и сказал:

— Эх, Билюша!.. Знал бы ты, как мы жили!.. Ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!..

Насчет двадцати лет это он, положим, преувеличил. Задолго до того знаменитого тоста можно было уже не бояться. Но социальный опыт у Ивана Ивановича был не такой, как у меня. И не такой, как у Нины Костериной.

И в 39-м, и уж тем более в 41-м он мог, конечно, сказать, что он русский. Вполне мог. Но — боялся. И даже когда давно можно было уже не бояться, — все-таки робел. Робел, как Иван Бровкин у Алексея Николаевича Толстого, — не умом, а поротой задницей.

В отличие от меня и моей почти сверстницы Нины, Иван Иванович хорошо помнил времена, когда слово «русский» было чуть ли не синонимом слова «белогвардеец». На политическом жаргоне его молодости слова — «Я — русский» звучали примерно так же, как если бы он сказал: «Я — за единую и неделимую Россию». А произнести вслух такое в те времена мог разве что какой-нибудь деникинский офицер.