Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 55

И — как это ни странно сейчас звучит, — особенно трудно было Жене расстаться с образом сурового, но великого и мудрого вождя всех времен и народов… Ну, тут уж мы были беспощадны! К тому же я был крупным специалистом по биографии Сталина, знал о нем множество таких подробностей, каких не знали даже руководящие работники Наркоминдела; и мы с Александром Сергеевичем загоняли Женю в угол без всякой жалости и однажды довели его до того, что он уткнул голову в руки и заплакал… Мне сейчас грустно вспомнить о своей жестокости по отношению к Жене, но даже веротерпимый Александр Сергеевич, добрый и тактичный, оказался тут неуступчивым. И не хотел ждать, когда у Жени пройдет его болезнь, которую он не считал «высокой».

Гораздо приятнее проходили у нас вечера в актированные (по случаю необычайных морозов) дни, посвященные тому, что тогда постоянно жило в нас — поэзии. Когда-то я допытывался у Бориса Слуцкого — никогда не сидевшего, — откуда ему известно, что «разве утешишься в прозе» и что нас на нарах «качало поэзии море»… Но нас оно действительно не только качало, укачивало, но и утешало, спасало, давало волю и простор духу. Александр Сергеевич и Женя знали бесконечное количество стихов, у меня тогда память тоже была лучше теперешней, и мы читали друг другу стихи по многу часов. Читали, переписывали, удивлялись их действию на нас. Причем иногда самых что ни на есть далеких от нас, от нашей жизни. Например, итальянских стихов Вячеслава Иванова, Блока и Гумилева… А Женя сам писал стихи, но говорил об этом редко, читал еще реже. Была в них подлинная поэзия, и грусть, и — в этом он был совершенно неодолим! — вера в преодоление, в победу духа.

Вообще, когда я вспоминаю Женю — не только там в лагере, но и здесь, на воле, в Москве, — меня всегда приводит в восторг и удивление его удивительное душевное здоровье. В нем не было ничего элитарного, никаких признаков духовного высокомерия, он не спасался — как это делали многие в его положении, — в отъединении от людей, в погружении только в свою собственную душевную жизнь. В Жене Гнедине была неистребимая потребность быть с людьми и среди людей. И это ему было легко, потому что он не только был «валентным», но и испытывал огромный интерес к людям. К самым разным людям, с самыми разными биографиями. Некоторые из них были для него — городского интеллигента — открытиями, и он о них мне рассказывал с горящими глазами.

И еще в нем была неистребимая жажда культуртрегерской деятельности. Уже через несколько месяцев после прибытия на наш лагпункт, он начал устраивать вечера ко всяким памятным датам, писал литературные монтажи, подбирал участников того, что именуется «художественной самодеятельностью»… Когда Женю от нас отправили на 11-й лагпункт, то он вместе с другими ставил спектакли, организовывал концерты. Тем более, что в отличие от нашего начальника Заливы, их начальник считал себя покровителем искусства и даже делал некоторые послабления для служителей муз.

Во всем этом присутствовал какой-то органический демократизм, свойственный Жене Гнедину. Его интерес к людям никогда не зависел ни от прежней номенклатуры, ни от высокой эрудиции человека, ему люди были интересны и значительны сами по себе, в своей неповторимости. Гнедин ни от кого не зависел и никому не покровительствовал. Он являл собой пример человека, которого нельзя было унизить ни каторжным бытом, ни надзирательскими оскорблениями. Я никогда не знал его ДО, но понимал, что он был таким всегда. Через много лет, когда я уже был не в Устьвымлаге, а в Усольлаге, на Усть-Сурмоге, мой новый знакомый Костя Шульга с восторгом рассказывал мне о Евгении Александровиче, с которым он был вместе на лагпункте «Селянка» километров в полсотни от Усть-Сурмога. Костя Шульга не был интеллигентом, не был даже с 58-й статьей. Он попал в лагерную мясорубку почти в отроческом возрасте да еще по статье 59-3 — бандитизм… Хотя был добрейший малый и никакого отношения к бандитизму не имел. «Селянка» была сельскохозяйственным лагпунктом, куда посылали последних доходяг с тем, чтобы они там или выжили, или же умерли. И с ними Женя щедро делился всем, что имел: вольным и отважным духом, верой в возможность преодоления зла и невозможность уничтожить в человеке чувство собственного достоинства.

Лагерные судьбы нас раскидали на много лет, но когда мы встретились в Москве, то я увидел, что он остался таким же, каким я его узнал на первом лагпункте. Он изжил в себе не только иллюзии, но и то, что мало кому удавалось — конформизм. Он не только свободно думал, он и свободно жил. Общение с ним было всегда радостным и наполненным.

Что остается после таких людей, какими были Александр Сергеевич и Женя Гнедин? Книги, статьи? Они и в самой малой доле не отражают их личности. Но у каждого человека, который имел завидную долю знать их, соприкасаться с ними, работать, разговаривать, у каждого из них остался даже не след, а большая или меньшая часть их духа и души. Это живет в нас и, вероятно, какими-то неисповедимыми способами передается тем, кто около нас и вокруг нас. Эти два человека не были ни великими реформаторами, ни генераторами новых великих идей, но мне кажется, что роль таких людей в том, чтобы люди оставались людьми, гораздо значительнее, нежели других, великих…



В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «НОВЫЙ МИР»

…Мое письмо — попытка добросовестно свидетельствовать о собственном опыте. Это мое свидетельство, хотя бы уже в силу его краткости, я не рассматриваю как вклад в мемуарную литературу, а как форму участия в дискуссии сегодняшнего дня, и именно по определенному вопросу, о котором я сейчас скажу.

Проблема, которую я попытаюсь осветить в своем письме, это — положение и роль интеллигенции в сталинских лагерях. По моему мнению, эта проблема при обсуждении повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» не получила полного и достоверного освещения. Между тем недавно опубликовано произведение, всецело посвященное этой теме: «Повесть о пережитом» Бориса Дьякова («Октябрь», 1964 г., 7). Но именно некоторые стороны повести Дьякова побуждают меня высказаться и, если угодно, выступить в защиту интеллигенции от ее критиков и ложных апологетов.

Солженицын по праву большого художника ввел в свое повествование те типы интеллигентов в лагере, образы которых соответствовали его общему замыслу. Однако — хотел он этого или не хотел — могло создаться такое впечатление, будто тяготы лагеря и каторжная работа вместе с рядовыми тружениками лагеря были уделом лишь отдельных неудачников из среды интеллигенции, а большая ее часть порой даже паразитировала за счет массы.

В моей памяти предстают совершенно другие образы интеллигентов в лагере. Вот три женщины в самый канун ледохода везут на себе через реку по мокрому льду, рискуя жизнью, сани, груженные мукой, и делают это по собственной инициативе, чтобы накормить застрявшую в поле бригаду весьма смешанного состава. Все эти три женщины — «высоколобые интеллигентки», две из них кандидаты наук, и две из них коммунистки. Я вспоминаю другую уже немолодую женщину, беспартийную, жену инженера: она и в лагере, и в ссылке состояла в рабочей бригаде, во вредном цехе с необыкновенной дисциплинированностью и вниманием выполняла свои обязанности. Она подорвала свое здоровье и погибла в ссылке. Я вспоминаю, как интеллигент, которого с благословения начальника-майора травил начальник из уголовников, стал откидчиком у пилорамы, и перевыполнял норму вместе с другими рабочими. Студент, попав в лагерь, сделался дорожным рабочим и потом бригадиром, и его бригада была на лесозаготовках чем-то вроде «спасательной команды», когда работа срывалась из-за бездорожья. Эти интеллигенты действительно способствовали выполнению плана, в отличие от героя повести Дьякова, который видел свою доблесть в том, чтобы на собрании начальства и служащих больницы декламировать о необходимости организовать среди измученных и бесправных заключенных социалистическое соревнование, то есть высшую форму сознательного отношения к труду свободного человека. Среди заключенных было много сознательных людей, но нельзя же утверждать, что они были свободными людьми…