Страница 8 из 31
20. На самом деле Аарон (или Арон) Щюлевиц, которого я знал столько же или так же мало, как и другого своего дедушку, был не ремесленником, а уличным торговцем овощей и фруктов.
21. На этот раз образ чётко соотносится с традиционными иллюстрациями Мальчика-с-Пальчика и его братьев или многочисленных детей Луи Жувэ в рассказе «Странная драма».
22. Во Франции моя мать научилась писать по-французски, но делала много ошибок; моя двоюродная сестра Бьянка давала ей во время войны уроки.
23. На самом деле, моя мать приехала в Париж со своей семьёй, когда была совсем маленькой, то есть, наверное, сразу после окончания Первой мировой войны.
24. Эти детали, как и большинство предыдущих, даны совершенно наобум. Зато почти на всех пальцах обеих рук, на стыке средней и ногтевой фаланг у меня до сих пор остались следы происшествия, случившегося со мной, когда мне было несколько месяцев: глиняная грелка, подготовленная матерью, открылась или разбилась и ошпарила мне обе руки.
25. Речь идёт о Промышленной Компании часовых механизмов, более известной под названием «Жаз». Мать работала здесь на должности станочницы с 11 декабря 1941 года по 8 декабря 1942 года.
26. На самом деле существовало несколько французских постановлений, призванных защищать определённые категории граждан: вдов участников войны, стариков, и т. п. Мне было очень трудно понять, как моя мать, да и многие другие могли хотя бы на миг в это поверить.
Мы так и не смогли отыскать следы ни матери, ни её сестры. Возможно, сначала их отправили в Освенцим, а потом перевели в другой лагерь; возможно, вся их группа попала по прибытии в газовые камеры. Двух моих дедушек тоже отправили в концлагерь; Давид Перец, говорят, умер от удушья ещё в поезде; от Арона Щюлевица никаких следов не осталось. Мою бабушку по отцу Розу не арестовали лишь по случайности: когда за ней пришли жандармы, она была у соседки; какое-то время она укрывалась в монастыре Сакре-Кёр и впоследствии сумела перебраться в свободную зону, но, вопреки моим представлениям, её спрятали не в сундуке, а в кабине машиниста поезда.
У моей матери нет могилы. Только 13 октября 1958 года было объявлено о её официальной кончине 11 февраля 1943 года в Дранси (Франция). Более позднее постановление от 17 ноября 1959 года уточняло, что, «если бы она была француженкой», она имела бы право на отметку «Погибла за Францию».
В моём распоряжении есть и другие сведения, относящиеся к моим родителям; я знаю, что это ничуть не поможет мне сказать то, что я хотел бы о них сказать.
Через пятнадцать лет после написания этих двух текстов, мне по-прежнему кажется, что я мог бы разве что повторить их: каковы бы ни были точность подлинных или мнимых деталей, которые я мог бы к ним добавить, ирония, трогательность, сухость или страстность, в которые я мог бы их облечь, вымыслы, которым я мог бы дать свободный ход, игра воображения, которую я мог бы развить, каковы бы ни были успехи, которых я смог добиться в практике литературного письма за эти пятнадцать лет, мне кажется, что опять ничего, кроме безысходного повторения, я не добьюсь. Текст об отце, написанный в 1970 году и оказавшийся ещё хуже, чем первый, — вполне убедительное доказательство для того, чтобы отбить у меня всякую охоту браться за него сегодня.
Вопреки тому, что я долгое время утверждал, это не следствие бесконечной альтернативы между искренностью искомого слова и искусственностью письма, занятого исключительно возведением барьеров: это связано с самой написанной вещью, с замыслом письма, а также с замыслом воспоминания.
Не знаю, действительно ли мне нечего сказать, знаю только то, что я ничего не говорю; не знаю, остаётся ли невысказанным то, что я мог бы сказать, потому что оно — невысказываемо (невысказываемое не скрыто в письме, а есть то, что ещё ранее запустило его механизм); знаю, что сказанное мною есть белизна, есть нейтральность, есть первый и последний знак первого и последнего уничтожения.
Именно об этом я и говорю, именно об этом я и пишу, только это и находится в словах, которые я вывожу, в строчках, нарисованных этими словами, в пробелах, допущенных интервалом между этими строчками: напрасно я буду охотиться за своими оговорками (например, я написал «совершил» вместо «сделал», говоря об ошибках при транскрипции материнской фамилии), или часами размышлять об отцовской шинели, или искать в своих фразах и, разумеется, тут же их находить, милые отзвуки Эдипова комплекса или страха кастрации; в самом своём повторении я никогда не обнаружу ничего, кроме высшего отражения отсутствующего в письме слова, возмущения их и моим молчанием: я пишу не для того, чтобы сказать, что я ничего не скажу, я пишу не для того, чтобы сказать, что мне нечего сказать. Я пишу: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был среди них, тенью меж их теней, телом около их тел; я пишу, потому что они оставили во мне несмываемую метку, и её след — черта письма: воспоминание о них умирает в письме; письмо — это воспоминание об их смерти и утверждение моей жизни.
IX
— А дальше?
— Что дальше?
— Что делаю в этой истории я, кроме того, что у меня есть утонувший однофамилец?
— Пока, ничего. Сейчас речь пойдёт скорее о моей причастности к этой истории. Возможно, после краткого изложения случившегося вы решили, что я был близко знаком с семьёй Винклер или принадлежал к организации, чья помощь позволила вам здесь, под прикрытием новой биографии, обрести безопасность, которой до сих пор ничто не угрожало. Ничего подобного. Ещё пятнадцать месяцев назад, а точнее 9 мая прошлого года, в предполагаемый день кораблекрушения, ваша история, равно как и история вашего фамильного двойника, была мне неизвестна. Как посредственный меломан, я всё же знал, что Сесилия Винклер была великой певицей, и, кажется, даже слушал её в роли Дездемоны в Метрополитэн-опера незадолго до войны. Зато я кое-что знал — хотя и не был непосредственно связан ни с ней, ни с её членами — об организации содействия, которая вам помогала, и высоко ценил значительную работу, которую она вела на всех фронтах земного шара. Это было что-то вроде профессиональной симпатии: я сам заведую — и именно на этом основании сегодня вмешиваюсь в историю Гаспара Винклера, а, следовательно, и в вашу историю — я заведую Обществом помощи потерпевшим кораблекрушение. Эта частная международная организация существует на средства от благотворительных организаций, частных лиц, отдельных правительственных и муниципальных учреждений, таких, например, как Министерство торгового флота или Союз торговых палат Северного моря, но, главным образом, от страховых компаний. В начале это было нечто вроде филиала Бюро Veritas. Вам известно, что такое Бюро Veritas?
— Нет, — признался я.
— Это основанная в начале XIX века организация, которая ежегодно публикует все статистические данные, относящиеся к судостроению, морским перевозкам, кораблекрушениям и авариям. В конце прошлого века один из руководителей Бюро изъявил в своём завещании желание, чтобы часть значительных в то время правительственных средств, ежегодно перечисляемых организации, использовалась не только для подсчёта потерпевших, но и для оказания им помощи. Это предложение было совершенно чуждо статусу Бюро, но спасательные организации были тогда в моде, и Распорядительный Совет решил выделять 0,5 % своего годового бюджета на создание благотворительной организации, которой вменялось в обязанность собирать все сведения о кораблях, потерпевших бедствие, и, по мере её слабых возможностей, оказывать им помощь. Чуть позднее, к этой инициативе присоединились Lloyd’s Register of Shipping и American Bureau of Shipping, две конкурирующие с Бюро Veritas организации, и Общество помощи потерпевшим кораблекрушение смогло в той или иной степени выполнять свою задачу.